Страница 1 из 12
Густав Герлинг-Грудзинский
Советские записки
ВИТЕБСК - ЛЕНИНГРАД - ВОЛОГДА
НОЧНАЯ ОХОТА
РАБОТА
РУКА В ОГНЕ
ДОМ СВИДАНИЙ
ВОСКРЕСЕНИЕ
ВЫХОДНОЙ ДЕНЬ
ГОЛОД
НОЧНЫЕ КРИКИ
«ЗАПИСКИ ИЗ МЕРТВОГО ДОМА»
В ТЫЛУ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОЙНЫ
МУЧЕНИЧЕСТВО ЗА ВЕРУ
«МЕРТВЕЦКАЯ»
УРАЛ, 1942
ЭПИЛОГ: ПАДЕНИЕ ПАРИЖА
Густав Герлинг-Грудзинский
Иной мир
Советские записки
ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА К РУССКОМУ ИЗДАНИЮ
Русскому читателю причитается краткий рассказ об истории этой книги истории, на мой взгляд, довольно поучительной.
Я написал «Иной мир» в Англии ровно за год, с июля 1949 по июль 1950 года. Сначала книга вышла в английском переводе в Лондоне, под конец 1951 года, с предисловием Бертрана Рассела. Ее хорошо приняли: в крупнейших английских газетах появились хвалебные рецензии, два подряд тиража были распроданы. За английским изданием последовало американское - в твердом переплете и карманное. В течение нескольких лет «Иной мир» был переведен также на немецкий, итальянский, испанский, шведский, японский, китайский (разумеется, в Гонконге) и арабский языки. У французских издателей книга натолкнулась на стену неприязни, несмотря на горячую поддержку Альбера Камю, который был внутренним рецензентом у Галлимара. Но об этом ниже.
Польский оригинал увидел свет в 1953 году в Лондоне. В 1965-м его переиздала парижская «Культура» - и с тех пор не раз переиздавала по запросам читателей: в прошлом году вышло пятое издание. Когда в Польше начали действовать неподцензурные, независимые издательства. «Иной мир» прямо (а не только путем переброски парижского издания) прорвался на родину своего автора. Книгу перепечатало несколько подпольных издательств в разных городах, она была даже инсценирована и поставлена под ловко выбранным названием -… «Записки из Мертвого дома».
Пример французской стенки издательского отказа знаменателен. На мой взгляд, тут действовала инфильтрация издательств коммунистами или беспартийными «гошистами». Французский истеблишмент был в те послевоенные времена полностью подчинен господству просоветских левых сил. Для коммунистов рассказы о советском «концентрационном мире» были попросту клеветой; беспартийные леваки типа Сартра придерживались принципа: «даже если это правда, о ней не следует говорить» (знаменитая полемика Сартра с Камю на тему советских лагерей). Эту парижскую стенку (существовавшую, кстати, не только в издательствах) в конце концов взорвали три тома «Архипелага». Тот, кто когда-нибудь примется писать историю послевоенной французской интеллигенции, должен будет посвятить в ней отдельную главу роли Солженицына - роли громадной, переломной, дающей все основания делить хронологию на периоды «до» и «после» Солженицына. Остальное довершил Шаламов - вероятно, величайший писатель советского «концентрационного мира». Во Франции, «просвещенной» русскими писателями, вынужденной восстановить единственно верный и достойный принцип: «даже если это горькая или политически невыгодная правда, о ней следует говорить», - через тридцать пять лет смогла воскреснуть из мертвых и моя книга. Ее издали по-французски в прошлом году, и она пользовалась значительным успехом как у критиков, так и у читателей. Выше я подчеркнул слово «русскими», ибо надо осознать, как важно было, помимо писательского таланта Солженицына или Шаламова, еще и то, что слово о Гулаге было сказано его бывшими узниками - русскими. Помню одну из английских рецензий после выхода «Иного мира»: высоко оценив книгу, автор заканчивал чем-то вроде предостережения, слегка ставя под сомнение ее достоверность ввиду «традиционно враждебного» отношения поляков к русским.
Здесь-то и стоит более непосредственно обратиться к русскому читателю этой книги. Я хотел бы закончить мое вступительное слово двумя отрывками из предисловия к ее польскому изданию 1965 года, которые и по прошествии двух десятков лет не утратили актуальности. В первом говорится: «Если «Иной мир» дождется когда-нибудь русского перевода и переброски в Россию (как мы видим, дождался. - Прим. 1986 года), он лишь обогатит уже существующую там письменную литературу о советских «мертвых домах». Раз открывшейся раны не залечит пластырь доклада Хрущева. Да и как он мог бы ее залечить, если в зеркале лагерей отражается вся система, а в исповедальне лагерей рассказывают о своих муках миллионы жертв?» Во втором отрывке, после слов о том, что тема советских лагерей и тюрем по-прежнему остается запретной в странах «народной демократии», особо говорилось о гомулковской Польше: «В Польше «Один день Ивана Денисовича» свели до публикации фрагментов в еженедельнике, явно пытаясь избежать слишком большого отклика и слишком устойчивого следа, который оставило бы отдельное издание. К наиболее смелым произведениям литературы «расчетов с прошлым» из советских толстых журналов в Варшаве относятся подозрительно - самое большее, их отмечают в обзорах периодики. Причины этой внутренней цензуры следует, видимо, искать в страхе, как бы не обострилась «антирусская травма» поляков. Но призраков прошлого не изгнать замалчиванием. Если что-то может сблизить поляков с русскими, то именно разговор вслух о причиненных обидах и сознание общего страдания. Это-то общее страдание, страдание всех зэков сталинской концентрационной империи, лежит у истоков «Иного мира». Из общего страдания вырастает общая надежда».
Густав Герлинг-Грудзинский
Мэзон-Лафит, июнь 1986
ВИТЕБСК - ЛЕНИНГРАД - ВОЛОГДА
Лето в Витебске шло к концу. После полудня солнце еще ненадолго припекало булыжник в тюремном дворе и завершало свой путь за красной стеной соседнего корпуса. Со двора доносился мерный топот зэков по дороге в баню и русские слова команд, смешанные со звяканьем ключей. Дежурный в коридоре что-то напевал себе под нос, раз в несколько минут складывал газету и неторопливо подходил к круглому дверному оконцу. Двести пар глаз как по приказу отрывались от потолка и сходились к линзочке волчка. Из-под клеенчатого козырька на нас глядел огромный глаз - обойдя камеру взмахом маятника, он исчезал за опущенной жестяной заслонкой. Три удара сапогом в дверь означали: «Готовиться к ужину».
Полуголые, мы поднимались с цементного пола - сигнал на ужин кончал и с нашей послеполуденной дремой. С глиняными мисками в руках, дожидаясь горячей вечерней жижи, мы заодно отливали в высокую парашу желтоватую жижу с обеда. Струи мочи из шести-восьми отверстий встречались посреди параши, описав дугу как в фонтане, и бурлящими воронками ввинчивались до дна, поднимая уровень пены у стенок. Перед тем, как застегнуть ширинки, мы еще поглядывали, как странно выглядит бритый пах: словно согнутое ветром дерево на бесплодной полевой обочине.
Если спросить меня, что еще мы делали в советских тюрьмах, я не нашел бы что прибавить. Правда, как только умолкала за дверьми колотушка, возвещавшая побудку, и в камеру въезжал котел горячего травяного отвара, а за ним корзина с хлебными пайками, наша склонность к разговорам достигала вершины: мы пытались «заговорить» хлеб до обеда. Католики собирались вокруг аскетического ксендза, евреи усаживались поодаль, возле армейского раввина с рыбьими зрачками и свисавшими с былого живота складками кожи, простые люди рассказывали друг другу сны и вспоминали прежнюю жизнь, а интеллигенты собирали окурки на общую цигарку. Однако стоило раздаться двум ударам сапога в дверь - и все живое, в сосредоточенном молчании, под предводительством своих духовных вождей, бросалось к котлу баланды в коридоре. С того дня, как у нас в камере появился маленький чернявый еврей (Все, набранное курсивом (включая далее названия некоторых глав), - по-русски в тексте. В данном случае это объясняется тем, что слово «еврей» - для поляков странное, по-польски еврей - «жид», что, в свою очередь, воспринимается русскими как брань. - Пер.) из Гродно и, возвестив, что «немцы взяли Париж», горько расплакался, у нас на нарах прекратился патриотический шепот и кончились политические разговоры. В потоке жизни, обходившей нас стороной, мы плыли, как мертвый сгусток крови ко все слабее бьющемуся сердцу свободного мира.