Страница 2 из 12
Под вечер становилось прохладнее, на небе появлялись волнистые облака - они проплывали медленно, зажигая по пути первые звезды. Ржавая стена напротив окна на мгновение вспыхивала рыжим пламенем и так же мгновенно гасла, захваченная крылом сумерек. Приближалась ночь, а с ней - дыхание для легких, отдых для глаз и влажное касание прохлады к запекшимся губам.
Перед самой поверкой в камере включалось электричество. От этого внезапного света небо за окном погружалось во тьму, а потом вспыхивало мигающим сиянием. Это вышки патрулировали ночь скрещивающимися клинками прожекторов. Еще до падения Парижа как раз об эту пору на крохотном отрезке улицы, который был виден из окон нашей камеры, появлялась высокая женщина, повязанная платком, и, став под фонарем напротив тюремной стены, закуривала. Несколько раз ей случилось поднять горящую спичку вверх, словно факел, и на мгновение застыть в этой необъяснимой позе. Мы рассудили, что это должно означать Надежду. После падения Парижа улица опустела на два месяца. Только во второй половине августа, когда витебское лето близилось к концу, незнакомка пробудила нас от дремы частым стуком каблуков по булыжнику, остановилась под фонарем и, закурив, погасила спичку зигзагообразным движением руки (погода была безветренная), напоминавшим скачки передачи в паровозных колесах. Мы все согласились, что это должно означать Этап.
Однако с этапом не спешили еще в течение двух следующих месяцев. Только под конец октября из камеры, где сидело двести человек, вызвали пятьдесят зэков на зачтение приговоров. Я шел в канцелярию равнодушно, без тени возбуждения. Следствие по моему делу закончилось еще раньше, в гродненской тюрьме; я не вел себя на следствии образцово, отнюдь! - и по сей день я искренне восхищаюсь своими тюремными знакомцами, у которых хватало храбрости вступать с советскими следователями в утонченный диалектический поединок, полный метких уколов и молниеносного отражения ударов. Я отвечал на вопросы коротко и прямо, не рассчитывая на разгоряченное воображение, которое подскажет мне на лестнице, на обратном пути в камеру, гордые строки из катехизиса польского мученичества. Я хотел спать, спать, спать - и больше ничего. Я физически не умею справиться с двумя вещами: прерванным сном и полным мочевым пузырем. И то и другое мучило меня одновременно, когда, разбуженный посреди ночи, я сидел на жесткой табуретке напротив следователя, а в глаза мне бил свет от невообразимой яркой лампы.
Первая гипотеза обвинения опиралась на два вещественных доказательства: высокие кавалерийские сапоги, в которых младшая сестра проводила меня в дорогу после сентябрьского разгрома, должны были свидетельствовать, что я - «майор польских войск», а первая часть фамилии, в ее русском звучании (По-польски первая часть фамилии автора - Неrling. Ее традиционная русская транскрипция напоминает следователю фамилию Германа Геринга. - Пер.), неожиданно сближала меня с известным маршалом германской авиации. Логический вывод: «польский офицер на службе вражеской германской разведки». Бросающиеся в глаза ошибки обеих посылок все-таки позволили нам довольно быстро разобраться с этим тяжким обвинением. Оставался бесспорный факт: я пытался пересечь государственную границу Советского Союза с Литвой. А позвольте узнать, за чем? - Чтобы воевать с Германией. - А известно ли мне, что Советский Союз заключил договор о дружбе с Германией? - Да, но мне также известно, что Советский Союз не объявил войны ни Англии, ни Франции. - Это не имеет значения. - Как в конце концов звучит обвинение? - «Намеревался нелегально перейти советско-литовскую границу, чтобы продолжать борьбу против Советского Союза». - А нельзя ли слова «против Советского Союза» заменить словами «против Германии»? Удар ладонью наотмашь меня отрезвил. «Это, в конечном счете, одно и то же», - утешил меня следователь, когда я подписывал обвиниловку.
В камере, куда меня отправили после зачтения приговора (пять лет), в боковом крыле витебской тюрьмы, я впервые встретил русских зэков. На деревянных нарах лежало десятка полтора мальчишек в возрасте 14-16 лет, а под самым окном, за которым здесь виднелся только лоскуток тяжелого свинцового неба, сидел маленький человечек с покраснелыми глазами и крючковатым носом и молча грыз черный сухарь. Дождь лил не переставая вот уже несколько дней. Осень нависла над Витебском рыбьим пузырем, который источал струи грязной воды через водосточную трубу над намордником, заслонявшим верхнюю половину решетки и вид на тюремный двор.
Малолетние преступники - бич советских тюрем, но их почти не встречаешь в лагерях. Неестественно оживленные, всегда чего-то доискивающиеся на чужих нарах и в своих ширинках, они вдохновенно отдаются двумя страстям: воровству и онанизму. Почти все они либо вообще никогда не знали своих родителей, либо не знают, где те и что с ними. На широких просторах полицейского государства они с поразительной свободой ведут типичную жизнь беспризорных, путешествуя куда глаза глядят - из города в город, из поселка в поселок. Живут они кражей товаров с государственных складов, нередко заново крадут то, что только что продали, шантажируя неосторожных покупателей угрозой доноса. Спят они на вокзалах, в городских садах, в трамвайных депо; иногда их единственное имущество - маленький узелок, перехваченный ремешком. Только позднее я понял, что беспризорные, наряду с урками (уголовниками), составляют самую опасную в России, полулегальную мафию, организованную наподобие масонских лож. Если есть в Советском Союзе какие-то зачатки черного рынка, то лишь благодаря этим оборванцам, беспокойно охотящимся в толпе, осаждающим спецторги, прокрадывающимся в темноте к гумнам и угольным складам. Советские власти глядят на это сквозь пальцы, для них беспризорники - единственные подлинные «пролеты», не отягощенные первородным грехом контрреволюции, глина, из которой можно вылепить что угодно. Потому эти ребята приучились относиться к тюрьме как к чему-то вроде пионерского лагеря и не чинясь используют эту передышку после утомительной жизни на свободе. В нашу камеру в Витебске время от времени приходил воспитатель с евангельским лицом, белокурым чубом и голубыми глазами; голосом, напоминавшим шепоток в исповедальне, он звал беспризорных на занятия: «Ребята, пойдем немножко поучиться». Уши вяли, когда ребята возвращались с урока. Многоэтажный мат мешался с фразеологией политграмоты. Из клубка молодых тел в нашу сторону сыпались обвинения в «троцкизме», «национализме» и «контрреволюции», заверения, что-де «правильно вас товарищ Сталин посадил», а «советская власть скоро завоюет весь мир», - все это повторялось с жестоким, садистским упрямством, таким типичным для всякой бездомной юности. Позже, уже в лагере, я встретил восемнадцатилетнего парнишку, который исполнял обязанности начальника КВЧ (культурно-воспитательная часть) только на том основании, что в тюрьме он в качестве беспризорного ходил на педагогические курсы.
В первый день мой сосед под окном присматривался ко мне подозрительно, не переставая жевать черные корки, за которыми лазил в большой мешок, приспособленный вместо подушки. Он был единственным человеком в камере, с которым мне хотелось бы поговорить. В советских тюрьмах нередко встречаешь людей с явственной печатью трагедии на лице. Узкие губы, нос крючком, слезящиеся, словно от брошенного в них песка, глаза, прерывистые вздохи и куриные лапки, время от времени ныряющие в мешок, - все это могло значить много чего, а могло и ничего не значить. Он шел на оправку семенящими шажками, а когда до него наконец доходила очередь, неуклюже растопыривал ноги над дырой, спускал штаны, осторожно поднимал длинную рубаху и, почти стоя, пыжился и багровел от чрезмерных усилий. Его всегда выгоняли из уборной последним, но и в коридоре он все еще застегивал штаны, смешно отскакивая в сторону от подзатыльников вертухая. Вернувшись в камеру, он тут же ложился, дышал тяжело, а его старое лицо напоминало засушенный финик.
- Поляк? - спросил он наконец однажды вечером. Я кивнул.