Страница 12 из 12
По возвращении с работы бригадир начисто заполнял карту выработки и относил ее в бюро нормировщиков, лагерных бухгалтеров (зэки с общих работ презрительно называли их придурками), которые пересчитывали полученные данные по специальным таблицам в проценты и отсылали свои расчеты лагерной администрации. Всей этой процедурой, по моей прикидке, занималось человек тридцать на две тысячи заключенных одного только Ерцевского лагеря. Процентные данные шли в бюро снабжения, где их пересчитывали на «котлы», и в финчасть лагеря, где личные карточки зэков заполнялись длинными колонками цифр, которые в рублях и копейках соответствовали заработкам заключенных по тарифной сетке, установлен ной для исправительно-трудовых лагерей. За полтора года моего пребывания в Ерцево только раз - 1 мая 1941 года - в наш барак пришел лагерный казначей с ведомостями зарплаты. Мне дали подписать огромный расчетный лист, из которого следовало, что моей зарплаты за шесть месяцев едва хватило, чтобы покрыть расходы на содержание в лагере («консервация» бараков, одежда, еда, административные затраты), и что на мою долю осталось 10 рублей наличными - т.е. примерно шестипенсовик. Невеликим утешением был для меня тот факт, что я сам плачу за свою тюрьму, включая расходы на охранников, которые меня сторожат, и на энкаведистов из Третьего отдела, которые бдительно следят, не заработаю ли я новый срок разговорами в лагере. Впрочем, могло быть и хуже. Я знал многих зэков, которые не заработали и на это и каждый год 1 мая узнавали, сколько еще у них в минусе на счету. Уж не знаю, пришлось ли им потом вносить эту доплату за расходы «исправительного» лагеря после конца срока, из вольных заработков, или же им приходилось застревать в лагере, чтобы рассчитаться с ним, или, может быть, требуемую сумму выплачивали их семьи.
Незадолго до конца работы зэки относили инструмент на склад и садились в кружок у костра. Полтора десятка пар жилистых, покрытых струпьями заскорузлой крови, черных от работы и в то же время отмороженно-побелевших рук возносились над пламенем, в глазах разгорался болезненный блеск, а на омертвелых от боли лицах играли тени огня. Это был конец - конец еще одного дня. Как же тяжелы были эти руки, как кололи в легких леденистые иглы дыхания, как подкатывало сердце к горлу, как сжимался под ребрами пустой желудок, как ломило кости рук и ног! По сигналу конвойного мы поднимались от огня, некоторые - опираясь на выструганные во время работы палки. Около шести часов вечера со всех концов пустой белой равнины к лагерю уже тянулись бригады, словно погребальные процессии теней, несущих на плечах свои собственные трупы. Идя извилистыми узкими тропинками, мы выглядели щупальцами гигантского черного осьминога, морда которого, пробитая в зоне четырьмя гарпунами прожекторов, ощерила в небо зубы поблескивающих в темноте окон бараков. В абсолютной вечерней тишине только и было слышно, как скрипит снег под ногами, да ударами кнута раздавались окрики конвойных: «Скорей, скорей!» Но мы не могли скорей. Мы тащились молча, почти опираясь друг на друга, словно, сросшись, было легче добраться до уже освещенных лагерных ворот. Еще несколько сот метров, еще усилие, а там и зона, черпак баланды, кусок хлеба, нары и одиночество - желанное, но сколь же иллюзорное одиночество…
И ведь это еще был не конец. Последние триста - двести - сто метров проходили в смертельных гонках к воротам: бригады на вахте подвергались обыску в очередности прибытия. Бывало, что на самом финише кто-то в толпе зэков падал, как сброшенный с плеч мешок. Мы поднимали его за руки, чтобы не задержаться с обыском. Беда бригаде, у которой обнаруживали какой-нибудь недозволенный предмет или украденный объедок. Ее отставляли в сторону и на морозе, на снегу раздевали почти догола. Бывали обыски, которые с садистской медлительностью затягивались от семи вечера до десяти.
Только за воротами, в зоне, действительно был конец. Зэки на минуту останавливались перед списком фамилий почты этого дня, медленно расходились по баракам за котелками и бросались на кухню. В зоне опять было темно, как утром, на освещенном помосте перед кухней росли очереди и побрякивали котелки. Мы проходили друг мимо друга молча, как люди в зачумленном городе. Вдруг эту тишину раздирал ужасающий крик: у кого-то, стоявшего возле помоста, вырвали котелок с баландой.
И так день за днем - неделями, месяцами, годами - без радости, без надежды, без жизни.
Огрызок
Чем является - точнее, чем может стать - работа в руках тех, кто хочет использовать ее как орудие пытки, лучше всего свидетельствует история о том, как зимой 1941 года вполне легально, лишь незначительно нарушая лагерный закон, насмерть замучили работой заключенного в одной из лесных бригад.
Через месяц после того, как я приехал в Ерцево, в лагерь прибыл из ленинградской тюрьмы новый этап - сто политзаключенных и двадцать бытовиков. Бытовиков оставили в Ерцево, а политических разослали по лагпунктам, за исключением одного - Горцева, молодого, крепкого парня с тупым лицом фанатика, которого сразу направили на лесоповал.
Об этом Горцеве ходили по лагерю странные слухи - он же, вопреки общепринятым обычаям, ни словом не упоминал о своем прошлом. Уже это вызывало к нему неприязнь: людей, которые ревниво оберегали тайну своего приговора, считали либо чересчур зазнавшимися, чтобы допустить с ними приятельские отношения, либо потенциальными стукачами. Но это еще было не самое худшее: стукачество в лагере считалось делом естественным. Всех, главное раздражала, манера поведения Горцева: он производил впечатление человека, который одной только ногой нечаянно поскользнулся в лагерь, а другой крепко стоит на воле. Так себя вести было дозволено разве что специалистам с итээровского котла, но уж никак не обычному зэку с общих работ. Вот и ходили слухи, что Горцев до ареста работал в органах.
Он сам - вряд ли сознательно, просто по глупости - делал все, чтобы слухи эти подтвердить. Каждый раз, встревая в разговоры у костра, он произносил короткие и яростные тирады против «врагов народа», посаженных в лагеря, одновременно защищая партию и правительство. Ограниченное тупое лицо фанатика с хитрыми, подлыми глазами и большим шрамом на правой щеке инстинктивно озарялось улыбкой унижения и лести, когда он выговаривал эти два магические слова: «партия и правительство». Он ведь сюда попал - как однажды невольно признался - «по ошибке» и скоро уже вернется на свой прежний, «ответственный пост». Зэки глядели на него теперь уже не с неприязнью, а с нескрываемой ненавистью.
Не из сочувствия, а попросту из любопытства я несколько раз пытался подойти к нему поближе. Было что-то притягательное в возможности поговорить с человеком, который, сидя в лагере, смотрел на него глазами коммунистов с воли. Но Горцев избегал меня так же, как и других, на вопросы отвечал грубостями и не обращал внимания даже на провокационные приставания. Один лишь раз он дал себя втянуть в разговор о капиталистическом окружении, и я вынес впечатление, что распространенное мнение, согласно которому молодое поколение коммунистов - просто банда наемников, верных своему вождю, но готовых оставить его при первом удобном случае, глубоко ошибочно. Для сотен тысяч Горцевых большевизм - единственная религия, единственное мировоззрение, какому их научили в детстве и молодости. Люди типа Зиновьева, Каменева или Бухарина могли переживать свое «идейное отщепенство» как крупнейшее поражение, которое внезапно лишило их жизнь всякого содержания, могли страдать, чувствовать себя преданными или прямо сломиться - но, несмотря на все это, у них, должно быть, еще оставались какие-то критерии сравнения, какой-то прежний критицизм, чтобы в трезвые минуты глянуть на то, что с ними и вокруг них происходило, со стороны и словно бы с исторической дистанции. Для людей из породы Горцевых падение веры в коммунизм, единственной веры, которой они до тех пор в жизни руководствовались, равнялось бы утрате пяти основных чувств, с помощью которых человек познаёт, определяет и оценивает окружающий мир. Поэтому посадка почти никогда не становилась для них стимулом к отказу от монашеского обета; они, скорее, относились к ней как к временной епитимье за нарушение орденской дисциплины и дожидались дня освобождения с еще большей готовностью повиноваться и душевной покорностью. То, что епитимью им приходилось отбывать в аду, ничего им не говорило, а если и говорило - то лишь подтверждало, что ад существует на самом деле и горе тем, кого за грехи против заветов Бога-Отца постигнет изгнание из рая.
Конец ознакомительного фрагмента.