Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 94 из 144

— Десять месяцев не видали никаких книг и газет, кроме фашистских… Только короткий срок после оправдания давали «Правду», потом опять прекратили…

— Здоровье? Не знаю, кажется, плохо…

— Мы знаем, кому мы обязаны своим спасением. Если бы не Коминтерн, не международная пролетарская активность, не наша печать, не «Правда», если бы не грозная сила советского рабочего класса, не бывать бы нам живыми здесь.

Мануильский прерывает его:

— Это так. Но не скромничай, не преуменьшай своей роли. Твое мужественное поведение на суде имело громадное значение для исхода процесса. Лично ты показал образец того, как должен держаться большевик перед лицом фашистских палачей. Это будет примером для многих и многих. Я не преувеличу, если скажу, что со скамьи подсудимых лейпцигского судилища ты, гремя большевистской правдой, приблизил к Коминтерну не один миллион новых рабочих.

Димитров смущается. Он, кого не могли смутить угрозы всесильных фашистских министров, безотчетно распоряжавшихся его головой, — смущается от похвал товарищей здесь, дома, в московской тихой комнате. И заминает разговор и старается перейти на другие темы.

Каждую минуту, прорывая товарищеский караул у дверей, вламывается кто-нибудь еще, прибежавший впопыхах, вскочивший с постели больной, примчавшийся из-за города…

— После оправдательного приговора к нам в тюрьму начали разными путями проникать весточки, приветы, записочки от немецких рабочих, от молодежи. И была записочка от подпольных берлинских пионеров, которая показалась нам самой подходящей к моменту. Дети-ленинцы писали: «Жить нам очень тяжело, но есть на свете Москва!..»

— Товарищ Димитров, вас просят сделать последние усилия на сегодняшний день. Там в приемной собрались корреспонденты мировой печати, они просят вас сказать хоть несколько слов.

…Принесли цветы, с записочками — от Надежды Константиновны Крупской, от Марии Ильиничны Ульяновой. В приемной приготовились к обстрелу фотоаппараты, взяли на изготовку свои записные книжки репортеры и представители телеграфных агентств.

Усилием воли он стирает с лица усталость, и опять гремит его голос перед рупором всего мира, голос большевика…

1933–1934

Мать семерых

1

В сумасшедшей сутолоке парижского Северного вокзала, в необъятном сплетении потоков людей, машин, грузов, голосов и шумов, в закоулке между газетным киоском, грудой чемоданов и железным барьером затерялось крохотное, незаметное существо. Огромный черный платок, в него закутана целиком тонкая фигурка. Из-под платка только и видны пара большущих живых черных глаз, острый подбородок, маленький, окруженный морщинами насмешливый рот…

Эти глаза, этот рот, как они знакомы. Как безошибочно напоминают они глаза и рот другого человека, повторяющегося десятки миллионов раз на фотоснимках всей мировой печати. Человека, который девятый месяц в непрестанном напряжении, в замкнутом кольце врагов, видя близкую смерть, мужественно сражается за правду своей позиции, за правду своей партии, за правду своего класса.

— Вы устали, товарищ Параскева! Ведь какое долгое путешествие, из Болгарии сюда, в Париж, да еще отсюда теперь в Берлин…

Черные бессонные глаза смотрят неподвижно, спокойно.

— Да, немножко уже устала. Но поддаваться нельзя. Еще главное впереди. И потом я уже привыкла. Ведь Георгий — это четвертый мой сын, которого хотят убить.





— Четвертый?

— Да, четвертый. Одного замучило царское правительство в Сибири, второго убили на войне, третьего казнила власть Цанкова в Болгарии в тысяча девятьсот двадцать пятом году. У меня уже и пятый есть. Внук восемнадцати лет — сидит в Софии в тюрьме.

Старушка Параскева Димитрова горда, что сын ее так хорошо говорит по-немецки на суде. Да и она сама не ударила лицом в грязь ни перед сыном, ни перед людьми. Вчера в гигантском зале Булье в присутствии семи тысяч парижских рабочих, в обстановке невыразимых оваций, она произнесла целую маленькую речь, перевод которой зал прослушал в величайшем волнении:

— Я счастлива присутствовать на таком огромном собрании. В Болгарии вот уже десять лет как рабочие не могут собраться вот так. Мой сын Георгий Димитров отдал тридцать пять лет рабочему движению. Это не такой человек, чтобы устраивать поджоги. Он теперь в лапах у фашистов. Я призываю вас бороться, чтобы освободить как-нибудь Димитрова, его товарищей и всех рабочих.

Если бы энергию одного только воспламененного собрания в зале Булье, если бы только эту энергию, рожденную короткими словами старой Параскевы, можно было сгустить и направить на здание Верховного суда, — Димитров был бы мгновенно свободен. Но физика классового суда — классовой борьбы гораздо сложнее. Димитров и его товарищи крепко заперты. Тень палача уже витает над ними.

Параскева едет в Берлин. Она надеется пробиться на суд. Она требует, чтобы было выслушано и ее, матери, свидетельство о человеке, о политическом борце и руководителе рабочего класса целой страны, которого хотят казнить, объявив поджигателем.

— Поверьте, я своего добьюсь. Хоть я из деревни, хоть мне и семьдесят один год, а упорная. В Софии мы с матерью Танева пошли в германское посольство с прошением, чтобы допустили нас в Германию на суд. Там болгарская полиция нас на самом пороге схватила. За шиворот нас, старух, по улице тащили. Хотели немцам услужить. Или боялись, что мы своими прошениями посольство подожжем! Посадили нас в тюрьму. Хорошо, вся София поднялась: зачем древних старух обижаете? Только потому и освободили нас обеих.

Дочки, улыбаясь, смотрят на маленькую храбрую фигурку в черном платке.

— Мама у нас молодец. Она неграмотная совсем раньше была, очень поздно читать научилась, по библии. Мы, когда все подросли и безбожниками стали, начали на нее нападать за библию. А она говорит: «Вы, дети, на меня не нападайте, я хотя и по библии училась, но ваши мысли понимаю и буду вам всегда помогать в том, что вы делаете. А вы меня лучше подучите». Стали мы ей понемногу газетки давать, брошюры, объяснять разные вещи. Как она хорошо нам всегда помогала! Сколько раз из беды выручала и детей и товарищей. У нее был фартук длинный, до земли. Под фартуком она два больших кармана сделала. Я и брат, — тот, которого казнило правительство Цанкова, — мы, бывало, когда с улицы прибегаем и нужно что-нибудь ненадолго спрятать, нелегальщину, — мы ей в карманы клали. И мама установила каждому его карман, чтобы не спуталось.

Я всегда прибегаю и сразу кричу: «Мама, давай мой карман!»

Продавец врывается на перрон, выкрикивает последний, ночной выпуск газет. Старушка требует, чтобы купили газету, чтобы прочли и перевели последние телеграммы о процессе. Ей читают: заслушано важное показание женщины, ехавшей вместе с Димитровым в поезде из Мюнхена 27 февраля, — этим еще раз подтверждается алиби Димитрова.

Мать переспрашивает:

— Значит, еще один свидетель доказал, что Георгий невиновен! Весь мир это говорит. И я им от себя еще скажу на суде. Мы его спасем, мы его выручим!

Родные и друзья стоят с хмурыми лицами: слишком велика опасность, слишком близко навис топор палача. Но старая мать в окне вагона дышит надеждой, она верит в спасение своего первенца. Поезд трогается, и, медленно ускользая в ночную тьму, Параскева бодро машет маленькой высохшей рукой — старая орлица, мать целой стаи великолепных бойцов, истерзанная и неукротимая пролетарская мать.

2

Параскева осунулась, она хмуро кутается в огромный свой черный платок.

— Ну как, довелось увидеть Георгия, говорить с ним?

— Да, довелось. Жаль, только два раза, не считая того, что сидела в зале суда. Когда меня в первый раз там усадили, я его никак не могла найти. Ведь давно я его потеряла. Да и народу очень много. Но только он заговорил, я сразу всколыхнулась, узнала по голосу, что это Георгий говорит.