Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 78

Алексей потянулся к бумаге, дядя Митя, довольный тем, что хозяин одобряет его частушки, начал притопывать валенками, украшенными оранжевыми клееными галошами. Не терпелось спеть еще. Может, это было последнее стариковское тщеславие — память на частушки, и он наслаждался им, однако предупредил:

— Чо неладно-то спою, дак зачеркни, а то язык колоколит, поди зря. Молодой-то я ведь ухарь был, — и дядя Митя зажмурил глаза, вспоминая себя-ухаря, закрутил головой от подступившего удивления. — За двадцать верст с гармонью на вечерки бегал. Девок, баб любил. Ух! Где нонешним-то парням до меня!

Дядя Митя разогрелся, снял тяжелое ватное полупальто, но вешать не разрешил, а положил в угол. Оно стоймя прямилось там, с запасом, капитально подстеженное.

Глаза у дяди Мити озорно заиграли, кустистые, еще черные брови запрыгали. Наверное, он почувствовал себя вовсе молодым, запел:

Я ишшо не научился

Топоры наваривать,

Я ишшо не научился

Девок уговаривать.

Надо-надо научиться

Топоры наваривать,

Надо-надо научиться

Девок уговаривать.

Вслед за безобидными пошли частушки позабористее, и дядя Митя забыл про свою ограничительную меру, допивал третью рюмку.

— Уж больно ты, Егорович, уважительный парень, — хвалил он Алексея. — Слышь-ко, я те чо расскажу, не поверишь, как в кине, ведь дезентира-то Илюню Караулова я частушками открыл.

Дядя Митя наклонился к Алексею, словно посвящал в секрет, о котором даже стены не должны были слышать.

— Когда война-то началась, день на пятый у нас в Карюшкине кто-то замок на житнице обломил и зерна мешка три упер. Скоро дознались. Илюня Караулов.

Дедко твой, председателем уж был, говорил ему, а тот шары свои белые лупит да цигарку смолит.

Потом уж мы поняли, что надумал Илюня извернуться: в тюрьму посадят, дак на фронт не попадет, а попал. Взяли его в армию, да до фронта не довезли, под бомбежку попал. Контузия.

Слышь-ко, вернулся я по ранению в Карюшкино в сорок четвертом, ты был ли тогда?

— Нет, я ведь с сорок шестого, — стыдясь, проговорил Алексей.

— Ну, и тогда ишшо не человек был, — пренебрежительно махнул рукой дядя Митя. — Дак вот отпустили меня из госпиталя на излечение, встречаю Илюню. Его подчистую списали, оглох и плохо говорит, только руками маячит. Мужик во время войны — дело редкое, а куда такого? В лес не пошлешь, елкой задавит. Возил он на лошади воду, иную работу делал, а ему и ладно: разъелся, щеки с затылка из-за ушей видать. Глухой-глухой, а поднаторел лосей бить. «Илюнь, — кричу, — морда ты красная, на тебе самом воду возить надо, а ты вон где пристроился». А он ухом не ведет, но я вижу, глаза у него такие же ушлые, как были, с такими ушлыми глазами не могот быть, чтоб глухой. Испроверю, думаю, ирода. Люди жизни кладут, у меня два брата головы положили. А сколько по деревне-то, в каждом дому недосчет, а он тут рожу наедает.

Старик вздохнул, успокаивая себя.





— В обшом, завернул я к Караулову, меду, мол, надо выменять на гимнастерку. Променял, ободрал черт, да ладно, думаю. Будто в благодарность я самогонку — на стол, показываю: выпьем? Он поначалу ломался, на уши показывал, язык вывалил, на здоровье повлияет-де, но выпили, разве я отступлюся. Я будто опьянел, частушку подпускаю. Смотрю, у Илюни губы разъезжаются, выходит, имеется слух, раз понимает, что к чему. Недаром, знать, бабы болтали, что в огороде матерком свою Марию Илюня погонял. Я за гармонь берусь, ка-а-ак заведу «Прохожую» да заору частушку, Илюня к едрене-фене про всю глухоту забыл, тоже запел, а я ему еще стакан: пей, веселись! Топчемся по избе, я с гармонью, он простой и орем. Ух, раззадорило, разобрало.

У старика Помазкина лицо засияло от воспоминания о себе, таком озорном и рисковом.

— …Жены его, Марьи-то, в избе не было, — хлопая Алексея по плечу, быстро заговорил Помазкин. — Прибегает сама не своя, лица на ней нету, видно, по всей деревне наше веселье было слыхать. Илюне от порога знаки подает: чо, мол, творишь-то, а он знай пляшет да поет. Потом свалился, вовсе охмелел, я сел в тарантас и к дому поехал, Марья за мной. Держится за тарантас, ревет, будто от радости:

— Гляди-ко, Мить, вылечил ведь ты Илюню, токо никому не сказывай, меду ведро дадим.

— А он хворой-то не был, — говорю я.

— Да ты што это? — запричитала она. — Не сказывай, заберут его. Если меду мало, телушку отдадим, мяса лосиного сколь хошь.

— А-а, нужна мне твоя телушка, — говорю. — Коли сам твой Илюня придет да повинится, не скажу. За бабой отсиживаться кажной бы мог, да совесть не велит. Сам я опять не сегодня-завтра на войну уйду.

Злой я был на Илюню, хлестнул мерина и поехал, глядеть не стал, как Марья слезами уливается, разыскал твоего дедка. Он пошел к Илюне: «Как же ты так, Караулов?» А тот: «Не переживай, Матвей Сте-паныч, смерть да война все спишут». — «А как людям в глаза глядеть станешь?» — говорит Матвей Степанович. «Э-э люди — дерьмо на блюде», — отвечает Илюня.

— Был, видно, у Илюни выбор: то ли в тюрьму, то ли на фронт, чтобы кровью искупить, дак он тюрьму выбрал, рассудил, что легче уцелеет. Уцелел, а душа-то и вправду померла в ем, это я знаю, дети стыдились его, разъехались и теперь редко когда заглядывают, а он озверел, как бирюк стал, в лесу встретишь, не по-мирски взорешь.

Алексею не верилось, что такая история была в их тихом Карюшкине. Может, подпустил для развлекательности дядя Митя?

— Дак ты не знаешь разве, што Дезентиром его звали? — удивился дядя Митя. — Все в точности было, спроси.

Перед уходом дядя Митя посмотрел Алексеевы валенки, залез туда рукой, покачал головой, постукал их один о другой.

— Эх, оторвать бы руки, кто эдакие-то делает, — сказал сердито.

Старик шел по ночным Ложкарям и пел свои забористые частушки, Алексей утихомиривал его, но утихомирить не мог, такого веселого и сдал на руки тетке Таисье.

— Ух, Егорович, золотой ты человек, — хвалил Алексея дядя Митя и, притопывая клееными галошами, звал: — Иди-ко, чекушка у меня в мешке с мукой успрятана от старухи.

Наутро опять разбудил Алексея ранний гул самолета, отдавшийся звоном в стеклах. Дальний гул вызывал грусть, она возникала от необъятности и безбрежности мира. Алексей ощущал беспомощность и мелкость своего существа в нем, своих мыслей и чувств, но нет, он, наверное, зря так думал. Ведь было что-то большое и в малом, житейском. Дед Матвей — обычный человек, а как много значил для людей. Это, наверное, оттого, что во всем был искренен и прям. А он, Алексей, наверное, не такой. И вроде ни с того ни с сего всплыло в памяти, как мать, работавшая посудомойкой в чайной, размечталась попасть в ясельные поварихи.

— Я ведь и второе и первое умею готовить, — горячо говорила она Алексею, как будто от него зависело, возьмут ли ее в ясли. — Вот еще стряпать научиться!

Гарькина мать, Нинель Владимировна, красивая нежная женщина с тонким профилем, тяжелым валиком волос на затылке, работала тогда райздравовским врачом. Такие врачи наводят страх на ясельных поварих и заведующих, и мать смекнула, что надо просить ее. И Нинель Владимировна замолвила за нее словцо.

В первые поварские дни мать так боялась и волновалась, что у нее болела голова, руки были в жарких шрамах и пузырях от ожогов. У широченной плиты, над которой висел железный вытяжной колпак, она воевала с недовольно клокочущими тяжелыми котлами и кастрюлями. На нее зло фыркали чайники, плевались возмущенно сковороды с жирами. Видно, они не хотели ее признавать. Алексею было жалко мать.

В конце второй недели нагрянула Нинель Владимировна с очкастой инспекторшей, которая пожелала взглянуть, как справляется с делом новая повариха.