Страница 19 из 71
—
Смотри!
Валок был жидкий, но богатый колосом. Вороша его, обламывая колоски, перетряхивая солому снова и снова, Агван поглядывал на папину гору. Ему казалось, что папа сейчас спустится с нее — огромный богатырь. А может, он уже домой пришел?
Агван забеспокоился, закинул голову — когда солнце очутится прямо над ними, можно будет ехать… Солнце было лохматое и рыжее… И совсем еще недалеко от Улзыто. Но палило оно жарко. Агван все-таки расстегнул дэгэл. Только хотел скинуть, услышал:
—
Весеннее солнце — обманщик, пригреет, а потом болезнь нагонит.
Пот, пыль от соломы лезли в глаза, саднили лицо.
Тихо смеялась Вика:
—
Много-много хлебушка будет. Много-много.
Агван вдруг зашептал ей в ухо.
—
Я тебя больше всех люблю.
Вика испугалась и побежала к бабушке, он — за ней.
—
Смотрите, вот склад! — встретила их бабушка. Она, присев на корточки, снимала землю, соломинки, убирала камешки, приговаривала:
—
Какое чистое зерно. Да много.
Агван проглотил голодную слюну.
—
Теперь нашим детям будет чем животики набить. Умные мышки укрыли зерно мякиной, спасли хлеб, — голос у бабушки был грустным, и Агван не мог понять почему. — Бабы и старики до седьмого пота работали, а эти маленькие разбойники, видишь, что делают, ай-я-яй! Зато сами в зубы лисы попали — весна, а склад целехонький.
У него сильно болел от голода живот.
—
Я очень хочу есть, — глаза Вики наполнились слезами. Она снова была совсем худая — такая, какая приехала к ним.
Агван поспешно стал растирать колос на ладони, как это делала бабушка. Но зерно не вылазило.
—
Сырой он, — грустно сказала бабушка.
Он попробовал откусить, но ячменный колос кололся усами.
—
Я потерплю, — прошептала Вика. В горячем солнце она казалась очень бледной.
Агван задрал голову — теперь солнце лежало в небе хозяином, почти над ними. Почему оно не кормит их? Сощурился — оно съежилось. Оно, оказывается, тоже ничего не может, само опирается лучами о землю.
—
У меня кружится голова, — прошептала Вика.
Всю обратную дорогу и долгий день, пока зерно сушилось возле горячей печи, пока его били колотушкой и веяли, пока снова сушили, а потом наконец мололи в ручной мельнице, Агван думал: вот он, единственный мужчина в доме, должен отвечать за всех, а он ничего не может. Не может накормить Вику, не может сделать, чтобы выздоровел скорей Каурый, чтобы бабушка не плакала. Почему это? И бабушка ничего не может. Почему?
Поздним вечером их не гонят спать.
Они сидят с Викой на бабушкиной кровати, закутанные в доху, по очереди зевают, трут слипающиеся глаза.
—
С молоком лепешка… вкусна… — шепчет Агван и снова трет глаза.
Если они уснут, все пропадет…
—
Мы помощники, да? — говорит он сонно, но упрямо.
—
Не ковыряй в носу, — сердится Вика. Агван косится на нее — в прозрачных бледных глазах — огонь от печки, волосы уже подросли и падают на тонкую шею. Он обнимает Вику за эту тонкую шею с легкими волосами, шепчет:
—
Я тебя больше всех-всех люблю.
Взрослый Агван не раз вспомнит тихий дом, шуршащих по хозяйству родных женщин, ни с чем не сравнимый запах готовых лепешек и голос, не забытый, не стертый временем, торжественный голос бабушки:
—
Подойдите, дети. Покушайте своим трудом добытый хлеб!
7
Дулма задержалась в кошаре, и Мария сама погнала овец в степь. День за днем, день за днем — все одно и то же, беспросветно. Куда ни глянешь, грязные тощие овцы. Снега уже нет, и сияют рыжими боками бугорки, греются, готовые разродиться травой, цветами. Есть ли на свете березы и липы? Есть ли широкая улица с ее комнатой?
Медленно бредет Мария по степи. Овцы рады жухлым мертвым травинкам. А ей чему радоваться? Голодная… выспаться хоть бы раз! Всколыхнулась забытая жалость к себе: так и пройдет жизнь — в непосильной работе, вдали от родины?!
На полевом стане завели колесный трактор. Единственный на весь колхоз! Утренняя свежая тишина ясно донесла его шум. С утра до позднего вечера над пашней клубится черно-серое облако пыли. Может быть, там веселее, интереснее? Там много людей. Там зарождается хлеб. Раньше и думать не думала, что так трудно он дается людям.
Над степью плавают живые запахи: прошлогодней травы, обнажившейся земли.
Большой темный зал, она — за роялем. И Степан улыбается ей…
Как пахнет живой хлеб? С хрустящей корочкой…
Чего это Дулма не идет? Дулма тоже устала. И Пагма. Но у них есть Жанчип. Если бы у нее была такая надежда!..
—
Хулай! — крикнула Мария столпившимся овцам. — Хулай! И что в степи хорошего! За что Дулма любит ее? Идешь одна… километр за километром. Небо высокое, конца не видать. И можно петь.
—
Хулай! — Мария попробовала увидеть степь, какой видит ее Дулма. Солнце и земля, больше ничего. Кажется, что земля светится. Закинула голову — в глаза полился голубой свет, смотреть невозможно. Зажмурилась. И тогда услышала степь. Раскрыла глаза — голубая мелодия лилась с неба и от рыжей веселой земли, обволакивая покоем, кружа голову. Нет больше свалявшейся шерсти овец, их худобы — есть круг степи. Какая знакомая мелодия… что-то подобное пела Дулма. Первобытный, необработанный, весь из переливов, голос Дулмы звенел торжествующе. И сейчас звенит. А может, и не Дулма поет. Эта мелодия опускается в ледяную улицу из чьих-то счастливых окон, под которыми она стоит, едва удерживая в одеревеневших руках тяжелую веревку от тяжелых санок с Викой.
Мелодию неожиданно рушит гул земли, топот копыт. Мария оглядывается в сторону полевого стана — к ней спешит всадник. Становится смешно: словно в сказке — солнце, степь и всадник. И сразу надежда: а вдруг это Степан?
Топот все ближе, громче, громче. Она увидела наконец всадника и горько вздохнула. Плотный, слитый с конем, Содбо размахивал руками, приветствуя. Как говорить с ним? О чем? Снова о буране? Ну пусть он спас ее… Что же ей делать теперь?
А он уже спрыгнул с коня и стоял возле — большой, сильный, — стоял молча, только тяжело дышал. На гимнастерке сияли медали «За отвагу» и «За боевые заслуги».
—
Здравствуйте! — она протянула ему руку. — Я все смотрю на ваш полевой стан, весело, наверное, вам всем вместе. А я вот одна.
Содбо с силой моргал и молчал. Он так же молчал, когда она поцеловала его руку — за свое спасение, за его ласку. А если бы он не спас? Или спас бы позже, и она обморозилась бы? Она тоже могла бы остаться кале
кой — с пятнами на лице или без рук… И тогда ее никто бы не полюбил. Даже Степан, если бы вернулся. Он любил красивую…
Содбо теребил фуражку и не смотрел на Марию.
—
Пойдемте к нам, — тихо сказала Мария. — Чаю попьем. Дулма рада будет.
Но Содбо жестко, больно взял ее за плечо, повернул к себе, уставился в упор теперь немигающим, застывшим глазом.
—
Я страшен. Урод.
Отпустил наконец. Вытянул торопливо из кармана фотографию.
—
Смотрите. Вот я.
Голос его срывался, и у Марии сдавило горло. На нее смотрел большеглазый парень, улыбку которого веселые яркие точки в глазах делали озорной.
—
Это я, — повторил Содбо к отвернулся.
Мария хотела было сказать, какой он красивый, но
закрыла рукой рот. Был красивый. Был. И зачем ему утешения?
Содбо опустил голову — Мария увидела совсем белый, седой затылок. А ведь ему немногим больше двадцати!
—
Как же я теперь? — заговорил он, горько усмехаясь. — Люди отшатываются при встрече.
—
Главное, живым вернулись, — единственное, что нашлась она ответить, — Можно сказать, счастье это.