Страница 99 из 124
Глинка внимательнее вгляделся в лицо старика. Незнакомец жил прошлым и никак не мог поставить в вину Наполеону какую-нибудь из его неудач.
— Вы не согласны? — уже с вызовом спросил старик.
— Трудно сказать. Вы думаете, что принесенное им горе как-то возвеличило Францию? Вы не жалеете… себя?
— Нет, — быстро ответил ветеран, — Тех людей нет, и того, времени нет, но я не позавидую никому из молодых людей, не дравшихся вместе с Наполеоном.
И осторожно спросил:
— Вы путешествуете?
— Да.
— Вы русский помещик?
— Помещик! — повторил Глинка, скучая.
— Но вы пе можете не побывать в Доме инвалидов, приехав в Париж.
— Пожалуй.
Ему подумалось, что действительно нельзя не побывать там.
— Тогда идемте?
— Куда?
— В Дом инвалидов. Я там живу. Позвольте представиться: Шан-Жюль Валес, капитан кирасирского полка маршала Нея.
— Михаил Глинка.
— Не писатель ли? Я читал в библиотеке Дома инвалидов что-то переведенное из книг Глинки.
— Нет. Человек, которого вы имеете в виду, находится сейчас на Севере, в Карелии, но он тоже ветеран войны и сражался против Наполеона.
— О, мне было бы интереснее с ним! — вырвалось у старика.
И, как бы желая загладить невольную свою неучтивость, он сказал:
— Ведь не каждый русский помещик явится в Париж. Вот и подумал, не вы ли? Я слышал, будто еще есть Глинка композитор, но для композитора вы слишком спокойны с виду.
— Почему же?
— В вас нет задора или, я бы сказал, горения страстей;
— Вот вы какой, капитан, — усмехнулся Глинка, — а то я подумал, что беретесь судить только о войне и военных; Что ж, пойдемте!
Они поднялись, сели в «американку» — так назывался здесь двухэтажный дилижанс, который тянули три лошади.
— Вам надо увидеть Пантеон, — говорил старик, пока они ехали. — Пантеон — это ворота в Париж для иностранца. Пантеон поднимает дух. Иначе все кажется мелким. Раньше была церковь святой Женевьевы, покровительницы Парижа. Но теперь там в числе прочих гробниц деревянные гробницы Руссо и Вольтера! Пантеон — это история Франции. После него следует Дом инвалидов, там те люди, которые вынесли ее позднейшую историю на своих плечах. Вот так и только так, господин Глинка. А вас может потянуть в Пали-Рояль, на эту вечную ярмарку, и вы увидите Париж корыстный, веселый, но уродливый, Париж последнего времени.
Разговорившись, он становился интересен. Он искренне считал себя одним из последних французов, способных жить идеей во имя прошлого, судя обо всех лишь по способности к жертвам, ради чего бы они ни были принесены. Но в то же время не терпел ханжества. Он оказался начитанным, и Глинка не мог не признать в нем полезного себе спутника и знакомца. В Доме инвалидов, куда они вскоре приехали, старика знали, казалось, все три тысячи живущих там ветеранов разных чинов и состояний. С ним запросто здоровались отставные генералы и сержанты, и, пока он вел к себе, в свою комнату, гостя, Глинка много раз услышал:
— Заходи, Жан, без тебя скучно!
Глинка заметил, что при этих словах старик приободрялся, выпрямлял плечи и быстро кивал головой. Был он лыс и, несмотря на июльскую жару, носил парик. На выцветшем сюртуке его блестели орденские ленточки. Он ходил прытко— только так можно было сказать о его походке, — как бы не желая сдаваться старости, и хотя опирался на трость, но старался делать вид, что держит ее из франтовства и может без нее обойтись. Распахивая перед гостем дверь в комнату, произнес торжественно:
— Могу заверить: не богато, но чисто. Убираю сам!
На стене висел большой портрет композитора Жана-Франсуа Лесюэра. Глинка остановился возле него, раздумывая, почему именно Лесюэр мог полюбиться капитану Валесу, и старик, догадавшись о его мыслях, сказал:
— Наполеон после премьеры его оперы «Барды» прислал ему золотую табакерку и в пей орден Почетного легиона. Это ли малая награда?
— Но все же?.. Не из-за этого же вы повесили этот портрет?
— Конечно. Но вы узнали его? Когда-то говорили, что Лесюэр превращает собор в оперу для нищих, он ведь из церковных певчих, а теперь знаменит и особо любим нами, солдатами.
И, предложив гостю сесть в кресло, тихо добавил:
— Впрочем, теперь есть человек, которому старик всегда покровительствовал и который стяжал всю его славу, отодвинув своего покровителя, — Гектор Берлиоз. Вы слышали его музыку? Слышали, — с растущей настойчивостью переспросил он, — может быть, кантату «Сарданапал»? Берлиоз написал ее, прочитав трагедию Байрона и поглядев картину Делакруа на этот же сюжет… Он получил за нее Римскую премию. О, это было в дни, когда свергнули Бурбонов. Париж строил баррикады, а он писал кантату. И писал вдобавок ко всему, когда не на что было жить и любимая им Генриэтта Смитсон, игравшая Офелию в «Гамлете», упорно избегала его любви… Теперь-то она его жена! А может быть, знаете его «Фантастическую симфонию»?
— Знаю, — тихо сказал Глинка.
И что-то в его голосе остановило капитана от дальнейших речей.
— Знаете? Но небось предпочитаете… итальянскую музыку. Это моднее, ближе нашему веку! В ней красота наслаждения, услады, красота внешняя, а у Берлиоза — мужество и безумие страсти, трагизм, Дантов ад…
— Вы смелы! Вы хорошо говорите! — удивлялся Глинка.
— А вы… Вы все же, наверное, тот Глинка, композитор?
Вы так смотрите на портрет, что я понял… И вы действительно знаете Берлиоза.
— Хочу знать! — поправил его Глинка. — Но вы кто?..
— Верный слуга Берлиоза! — вставил капитан, приосанившись. — И ныне ваш слуга, сударь. Когда-то играл вместе с Лесюэром! Простите меня, сударь, что не признал вас в Тюильрийском саду. Глинку между тем слышал.
— От кого же?
— От Берлиоза.
Глинка молчал. И ветеран войны капитан Валес, представший меломаном, знал, что только молчание может передать изумленную радость его случайного гостя.
2
Отсюда Глинка писал матери: «Париж — город расчета и эгоизма. Деньги здесь — все. Вас осыпают ласковыми речами даром, а без расчета никто не сделает ни шагу… Моя музыка теряется па французском языке, и теперь я хлопочу о переводе некоторых романсов на итальянский и испанский языки с тем, чтобы потом издать их в Париже. Познакомить здешнюю публику с моими операми не вижу возможности. Хлопоты и издержки, требующиеся на это, так огромны, что и помышлять об этом я более не намерен».
Когда-то о безликих и легких музыкальных произведениях он говорил: «Слишком заметно, что для Парижа писано». Он имел в виду тех, кому Париж был неким законодателем музыкальных вкусов. Теперь Париж предстал перед ним во всем своем «разнообразии умственных наслаждений»; таким видел он его и в первые месяцы пребывания здесь. Немалую роль играла в этом первом и еще сбивчивом впечатлении новизна всего увиденного и кажущаяся возможность «жить как хочешь». Этакая легкость и жизненная независимость после груза привычных тягот, досужих, завистливых и угодливых толков об искусстве, груза, который нес на себе в Петербурге. Даже от официального и несколько назойливого друга своего Нестора Кукольника он невольно отдыхал здесь, вполне заменяя перепиской личное с ним общение. Но во вкусах публики и в суждениях о музыке нетрудно было уловить разброд и, собственно, не только отсутствие какого-либо единства, а с ним и своего идеала, но и стремления к единству. Один Берлиоз, первый, по мнению Михаила Ивановича, композитор своего века, мог быть в Париже властителем дум и чаяний, но для одних оп — великий фантаст и маг оркестровой музыки, основатель нового программного симфонизма, для других напыщенный трагик, жонглирующий феерической своей оркестровой техникой. Чего только не довелось услышать о нем Михаилу Ивановичу: и надежды, что он, Берлиоз, переведет на язык симфонии Шекспира, Гёте, Байрона, и полные сарказма насмешки над взбаламутившим умы музыкальным эксцентриком, который родился «под взбесившейся звездой».