Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 98 из 124



— Бы ведь любите Украину! — как бы подсказал Гулак.

— Не побывав на Украине, и «Руслана», пожалуй бы, не написал. А помнишь Качаповку?

Лицо Глинки стало грустным, потом тень какого-то неожиданного воспоминания оживила его, и он рассмеялся:

— Музыкальные пьесы Тарновского? Спаси бог!

И, помолчав, сказал, все еще думая об Украине:

— Маркевича давно нс видел. А Остап Вересай и по сей день в Петербурге, почитай, у меня живет. Тоже ведь, послушав «Руслана», свое хочет создать… По силам ли, спросишь? Музыкантская страсть поможет. Ему теперь как будто прошлое яснее раскрылось. Об Остапе Чаровнике вспоминает. Не слыхал о таком?

— Как же, знаю.

Они провели вместе почти весь день, но Гулаку так и не удалось услышать от самого Михаила Ивановича, какие перемены произошли в его жизни. А именно этих перемен больше всего и ждал преданный ему Гулак, мучившийся тяжбою его с Марией Петровной и неясностью отношений с Керн. Одно радовало Гулака — нет вблизи «клюколышков», домашние опекают Михаила Ивановича. К вихлявому, шумному Нестору Васильевичу по-прежнему питал он плохо скрытую и ревнивую неприязнь. Но к Кукольнику Глинку привело опять. Вновь приехал Лист, и в честь пребывания его здесь Михаил Иванович устроил вечер.

Вскоре после проведенного с Глинкой дня Гулак оказался в той же ненавистной ему комнате на Фонарном, еще более диковинной по убранству, чем обычно. В комнате стояли ели, как бывает под Новый год и в рождество, а между елями были растянуты ковры наподобие цыганского шатра. Посредине комнаты на трех специальных вместе шестах висел котел с ромом, который следовало поджигать и подожженный пить. Жженка эта называлась крамбамбули. На елях висели цветные фонари, на старом фортепиано горели в шандалах восковые свечи, и при ярком свете Глинка, подняв рог с горящим напитком, произносил тост за здоровье Листа, именуя весь круг собравшихся одной семьей — цыганией, а Листа — королем цыган.

Беловолосого худого Листа качали на руках и чествовали столь необычно, что Гулак простодушно тревожился и за здоровье п за… честь. Но Лист был доволен, и переход к пению и музыке внес в дол» успокоение. Глинка хорошо пел, и Гулак нашел, что он держит себя гораздо спокойнее и как будто знает цену Кукольнику, отнюдь не растворяясь в «богемии». И совсем необычно прозвучал здесь спетый им романс, посвященный, как предполагал Гулак, Екатерине Ермолаевне:

С ней мир другой, но мир прелестный,

С ней гаснет вера в лучший кран,

Не называй ее небесной

И у земли не отнимай.

Глинка отчеканивал каждое слово, голос его звучал металлически резко па высоких потах и во всем регистре необыкновенно гибко, со страстностью, которая искала себе выход, рвалась, увлекая других. Лист слушал, вытянув тонкую шею, и пытался понять волнение певца, повторяя про себя слова переведенного ему романса. Из этих слов Гулак сам немногое принимал и мучительно отбрасывал слова «с ней гаснет вера», рассуждая о том, что же тогда остается Глинке. Но и в страстности, с которой пел Глинка, он почувствовал, что самое печальное уже пережито им, перенесено, и учитель его обрел то внутреннее, большим трудом дающееся спокойствие, которого он, Гулак, так желал ему. И, слушая его, Гулак сам становился за него спокойнее.

Но прошествии нескольких недель он узнал, однако, что Глинка изнервничался, тяготится жизнью в столице, болеет и по уговорам родных собирается осуществить отломленное уже однажды свое путешествие — хочет ехать в Париж.

— 1845—

От Парижа до Гренады



Чей голос достоин воздать хвалу землям твоим, Испания?

Клавдий Клавдиан

1

Префектура парижской полиции, записав паспорт титулярного советника Глинки, отметила в графе, отведенной приметам: «Похож на француза, ростом мал, в движениях изящен, бакенбарды темные, волосы немного вьются». Чиновник, заполнявший эту графу, мнил себя сердцеведом и человеком хорошего вкуса. Возвращая Михаилу Ивановичу паспорт, он сказал:

— Я редко ошибаюсь. Париж — город артистов. Счастлив заметить, что ваша внешность — артистическая и вам по нраву жить в нашем городе!

Город подавлял громоздкостью семиэтажных домов и необыкновенным движением на улицах. Понизу нескончаемыми рядами тянулись лавки, сверкая витринами. Благодаря этому весь нижний этаж Парижа казался сплошной лавкой. Множество рулеток и устроенных здесь же лотерей преграждали путь. По утрам попадается всадник. К хвосту его лошади привязана металлическая метла: так чистят улицу. Не менее любопытно моют панель, пуская воду из водопроводных труб. Впрочем, все это становилось вскоре привычным, а широкие бульвары даже стали напоминать Невский проспект. Было трудно смириться с другим, с ощущением… не-обжитости самого города, будто все его кварталы были одной большой гостиницей, а у людей, живущих здесь, меняется характер так же часто, как и их квартиры. Просиживая часами в Тюильрийском саду, он наблюдал за тем, как все еще не могла войти в свою колею жизнь города, однажды из нее выбитая событиями революции и наполеоновских поражений. А говорят, что у французов характер легкий.

В саду у цветников няньки водили за руку разодетых в кружева мальчиков и докучно рассказывали о родственниках, погибших в сражениях. До слуха Глинки доносилось: «Мы сходим с тобой в Дом инвалидов и там вспомним дни, когда, служа Наполеону…» Глинка знал, что Париж еще недавно называли городом вдов. Париж, в котором, по рассказам путешественников, всегда властвовала женщина.

Часовые не пускали в сад плохо одетых, надсмотрщики-садовники ходили отменно важно с лейками в руке, а возле бассейнов продавались маленькие складные стулья с полотняными сиденьями, — все стоило дорого и приспособлялось к услугам знати. И как никогда явствовало, сколь в тягость стал мундир спешащим в отставку военным. Вот черный фиакр чинно провез плац-майора на смену караулов, и в отдалении появились малорослые солдаты в медвежьих шапках и в длиннополых сюртуках, а за ними воины национальной гвардии в партикулярной одежде, в круглых шляпах, с перевязями через плечо и ружьем в руке.

— Так ли раньше менялись караулы? — шепнул с грустью Глинке незнакомец, сидящий возле пего, ветеран войны.

И, утешаясь мелькнувшим воспоминанием, спросил:

— Вы не были па торжестве погребения Наполеона? В день, когда привезли в Париж его гроб с острова Елены четыре года назад?

— Нет.

— Это был чудесный день, — оживился незнакомец и зачем-то снял шляпу. — Я видел, как траурный кортеж вступил на эспланаду Дома инвалидов. Погребальную колесницу на позолоченных колесах везли шестнадцать вороных лошадей, по четыре в ряд. По углам четверо воинов, одетых гениями, держали в одной руке гирлянды цветов, в другой — трубы славы. Катафалк был покрыт фиолетовым крепом, осыпанным золотыми пчелами. Да, да… Храм Дома инвалидов был драпирован такого же цвета бархатом, и все в Париже казалось тогда фиолетовым. Это был траурный цвет. Тело императора лежало в шести гробах — жестяном, свинцовом, красного и черного дерева…

Императора? — перебил Глинка, словно прислушиваясь к звучанию этого слова.

Ему представилось совсем другое: окрашенные заревом дороги Смоленщины, каретник Корней Векшин, уводящий партизан в леса, и певунья Настя, встретившая его, восьмилетнего мальчика, в день, когда он вернулся из Орла, словами: «А мы тут воевали с басурманами, показали им от ворот поворот. А вырос-то как, милый ты наш, барчик наш родимый!..» Право, есть во всем этом что-то призрачное, неправдоподобное. И мог ли он думать, что придется ему слушать здесь, в Париже, горестный рассказ о ссыльном императоре, жизнь которого никак уже не осветят все отданные ему похоронные почести.

— Ну да, императора! — удивился его возгласу незнакомец. — Вы, должно быть, русский? Впрочем, все ведь отдают ему честь. Он кончил плохо, но что было бы с Францией, не будь его?