Страница 97 из 124
— Сенковский сам ярче всех о тебе написал, — осмелев, замечает Людмила Ивановна. В этих вопросах она обычно хранит ревнивое молчание, но имя Булгарина вызывает в семье неприязнь… Евгения Андреевна по-своему объясняет все неудачи его «черной рукой». — Сенковский сказал, — повторяет сестра, — что сочинить один четвертый акт «Руслана» — значило уже стяжать себе бессмертие. «Руслан и Людмила» — одно из тех высоких музыкальных творений, которые никогда не погибают…
— Слышал! — ежится Михаил Иванович и плотнее запахивает на себе халат. — То он не столько по убеждению, сколько из добрых чувств! Погибнет ли «Руслан», не от Гедеонова, конечно, зависит и далее не от царя… Ты мне другое прочти. Там, где бранят умно. Кажется, в статье Кони, он ведь педант и большой знаток формы.
— «Как оперу, в современном ее значении, «Руслана и Людмилу» рассматривать нельзя, — читает Людмила Ивановна, — Во-первых, композитор выбрал сказочный, фантастический род; во-вторых, он выбрал либретто, лишенное всякой тени смысла…»
— Так! — восклицает Глинка беззлобно. — Бедный Валериан Федорович! Он ли не старался?
— «Об идее и говорить нечего, — продолжает, улыбнувшись, она. — Тут взята простая сказка, как ее изображают суздальские художники, как ее няньки рассказывают детям на сон грядущий, со всеми ее нелепыми чудесами, бессвязным ходом происшествий и без всякого поэтического украшения… Большое также несчастье для композитора, что он потратил свои жемчуги на волшебный предмет… творение Глинки «Руслана и Людмилу» должно рассматривать не как оперу, а как большое музыкальное произведение в лирическом тоне, за недостатком в нем необходимых стихий и требований настоящей оперы.
Рассматриваемое с этой точки зрения творение Глинки много выигрывает. Нельзя не отдать полной справедливости его замечательному таланту, его мастерству владеть мелодией, его ловкости и оригинальности в оркестровке, свежести его мыслей, теплоте его колорита и вкусу, который преобладает в малейшей подробности его музыки. Надо изумляться обилию музыкальных идей, рассеянных в «Руслане и Людмиле». Глинка нигде не повторяется, не навязывает нам счастливого мотива, как это делают итальянские и французские композиторы: у него их столько, что на целый вечер станет, и он играет и блестит ими, как индийские жонглеры кинжалами и золотыми яблоками. Он переходит из одной модуляции в другую с такой же легкостью, как серна перескакивает со скалы на скалу, и одна фраза музыкальная затмевает у него другую своей грацией или одушевлением. Это заставляет многих, привыкших к перепелочным повторениям одного и того же, думать, что его нумера слишком длинны и утомительны для певца и для слушателя…»
Глинка не слушает, и сестра замечает, что он раздосадован чем-то не относящимся к «умной брани».
— Валериан Федорович угадал, что ждет «Руслана», — говорит он, — но очень уж несправедливы критики в разборе его стихов. Отдают Розену преимущество! Додуматься надо! И какие стихи Розена ставят в пример?
Он приподнялся на постели и, подражая Розену в произношении, патетически продекламировал:
Высок и свят наш царский дом,
И крепость божия кругом.
Эти ведь строчки приводит «Литературная газета» как подлинно поэтические? Ну, а у Широкова и у остальных, на ее взгляд, сплошная проза!
Евгения Андреевна нарушает своим приходом чтение. Глинка, застеснявшись матери, быстро говорит сестре:
— Не стоит заниматься пересудами. Собери это все в кучу и па шкаф положи, на самый верх. Пока «Руслан», насчитал я, тридцать два раза шел. Кажется, скоро реже будет идти. Но потом, когда-нибудь, очень часто начнут его ставить!
— Когда же? — вскидывает на брата глаза Людмила Ивановна. Ей кажется, что он не хочет произнести дату.
— А… после меня! Не скоро! — роняет Глинка и, обращаясь к Евгении Андреевне, говорит: — Мы, маменька, с Людмилой не тем занялись, знаю, да вот, когда на постели лежишь, всегда к чтению тянет. А вы, маменька, что-нибудь важное сказать хотите?
Он замечает, что лицо ее расстроено и присутствие дочери явно мешает ей.
— Да нет, Мишель, я потом…
Ей не хочется обрывать спокойное течение его мыслей. Пожалуй, только живя здесь, на Гороховой, вместе с ним, она поняла, как трудно ему оградить себя от ненужных разговоров, встреч, а с ними и волнений, как рассеивает столичная жизнь и до чего неровно, если не сказать — тягостно, ему живется. А ведь надо оставлять его, уезжать в Новоспасское.
Она не решается сказать, что только что пришли из консистории, сообщают, что Мария Петровна заявила, будто расторжение брака должно произойти не из-за ее, а из-за его супружеской измены. А изменил он ей, «польстившись горничной ее Катериной Шулевиной, разбитной дворовой девкой». Требуют в консисторию немедленного ответа Михаила Ивановича. Затем и пришли. А сама девка тоже торчит на кухне, заплаканная, что-то лопочет непонятное. Кажется, из чухонок, рыжеватая, лупоглазая… На что только не идет Мария Петровна и чего не насмотришься в столице.
Решив не тревожить сына и обо всем распорядиться самой, заявив о его болезни, Евгения Андреевна уходит из комнаты.
9
Гулак-Артемовский появился в квартире Глинки в один из коротких морозных зимних дней. Был он в летнем суконном пальто, обвязанный двумя теплыми шарфами, длинные концы которых болтались при ходьбе во все стороны. Загар делал его лицо черным, а во всей фигуре и в движениях появился отпечаток какой-то несвойственной ему ловкости и быстроты. Будто не стало больше тяжеловатого, медлительного Гулака, глядящего исподлобья на людей, а оказался в Петербурге другой — стройный, подобревший, с прояснившимся взглядом.
— А у нас итальянцы! — сказал ему Михаил Иванович после того, когда Гулак поведал о себе и передал привезенные с собой письма — Пасты, Волконской и Дидипы.
— Знаю, — кивнул головой гость, — О Виардо наслышан от Тургенева. Тамбурины встречал в Милане, а о Рубини знаю от вас… Иваном Ивановичем вы его зовете. Наверное, за старание его сойти у вас за своего и всем потрафить. Не умеет петь естественно, не делая из своего горла какую-то трубу и взяв в привычку поражать всех мощностью голоса. И выходит, кроме бычьей глотки, ничего не осталось! Впрочем, он покладистый, этот Иван Иванович, когда не нужно никого удивлять, может петь проще и приятнее! Но тройка эта затмит нам все петербургское небо! Правда ли, что русская опера переводится в Александринский, а итальянской отдается Большой театр?
— Верно! Вот и «Руслан» переводится туда на новое жительство. Не знаю, как поместится на другой сцене Голова, как перевезут декорации. Да и не о том теперь забота! «Руслана» дни сочтены!
— Я петь хочу в нашей опере, Михаил Иванович!
— Петь будешь, петь заставлю хорошо!
Гулак улыбнулся. Два года разлуки сделали его в отношении к Глинке еще сдержаннее и строже. Не забыл ли его Глинка? Не охладел ли к нему? Кажется, нет!
— О «Руслане» моем слышал?
Голос Глинки звучал тихо и почти примиренно.
— От Шевченко и от других, от всех по-разному.
— А где Шевченко? — вспомнил вдруг Михаил Иванович.
— Кажется, уже на Украине. Знаю, собирался туда.
— Что делать хочешь, где петь?
— Правду сказать, Михаил Иванович?
— А как же? Разве неправду захочешь мне сказать?
— Да нет, я признаться боюсь. Оперу писать хочу.
— Оперу? И почему это всех молодых певцов к этому труднейшему делу тянет? И, наверное, для Большого театра? Надо бы с маленького начинать и с маленьких вещей. Или мучает тема?
— Мучает, Михаил Иванович. Да ведь я с годами рассчитываю, не сейчас.
Он стеснительно и коротко сообщил о своем замысле. Глинка молчал.
«Не верит, — подумал Гулак. — А может быть, пока пет мелодии, нет для него и оперы?..»
— Для этого ведь надо жизнь прожить! — промолвил наконец Глинка. — Чтобы создать свое, непохожее, многое чужое отвергнуть надо! А иногда и принять, но по-своему, по-новому, как сама жизнь велит! О казачестве и я бы написал, вот… о Тарасе Бульбе.