Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 100 из 124



Стараясь спокойно вслушиваться во всю противоречивость этих суждений и, по собственным словам, «изучить здешнюю публику», не касаясь сути берлиозовского творчества — оно и раньше было ему близко, — Михаил Иванович пришел к важным для себя выводам: доселе инструментальная музыка делится на два противоположных вида — квартеты и симфонии. Первые сложны для многих слушателей и ценятся немногими, а вторые, так называемые концертные вариации, утомляют своей несвязанностью и трудностью восприятия. «Нужно соединить требования искусства с требованиями века, — пишет он Кукольнику, — и, воспользовавшись усовершенствованием инструментов и исполнения, писать пьесы, равно докладные знатокам и простой публике!»

Музыкальные пьесы как докладные! И, живя здесь, Михаил Иванович намеревается обогатить собственный репертуар концертными пьесами для оркестра, назвав их Fantasies pittoresques. Этим он занят в маленькой своей квартирке на шестом этаже в passage de lʼOpera, куда привез взятое в магазине напрокат старенькое фортепиано.

Из соотечественников в Париже оказываются Григорий Волконский и князь Мещерский. Князь охотно берется перевести на французский язык некоторые романсы Михаила Ивановича, но тяжело заболевает и не знает, что смерть уже стоит у его одра.

На несколько дней приезжает сюда граф Виельгорский. Вместе с Глинкой осматривает памятники Версаля, передает петербургские новости. Михаил Иванович делится с ним сомнениями и неудачами: три музыкальных вечера его все же состоялись, оркестр итальянского театра превосходно разыграл «Марш Черномора», «Бальс-фантазию» и «Краковяк» из «Жизни за царя», но успех не окрылил и даже мало порадовал. Да и забылся скоро! Тянет в Испанию, тянет давно, и все более нетерпеливо. Кстати, там сейчас Лист. Да и жизнь там не в пример французской!

— Уже надоело здесь? — обрывает Михаила Ивановича Виельгорский, видя в стремлении Глинки в Испанию все то же неустройство духа. И не возразишь: мир путешествий, любимый с детства, смотрит па Глинку со страниц давно прочитанных в Новоспасском и некогда пленивших воображение книг.

Из края в край, из града в град…

Пусть так! Он признается Вильегорскому в том, что, готовясь к поездке в Испанию, уже учит испанский язык, переводит «Жиль Блаза» с французского.

— Конечно! — восклицает Михаил Юрьевич. — Раз захотелось что-нибудь Глинке, тут не до ожиданий. Подавай сразу. Ну, а языки нашему умнику не помеха, он ведь и арабский учил когда-то. Надо будет — и китайский изучит!

Глинка кротко соглашается. Действительно, проявлять терпение не в его привычках, лишь бы Евгения Андреевна не отказала в согласии на эту поездку, ну и в деньгах. Но в Париже живет Берлиоз, и с ним только налаживается знакомство. Григорий Волконский недавно представил Михаила Ивановича Берлиозу, и нет для Глинки в Париже более притягательного человека… Спасибо капитану Жюлю Валесу и другим парижанам — они немало способствовали его заочному с ним сближению.

Берлиоз принимает Глинку у себя в доме, не столь богатом, но уже непохожем на ту нищенскую мансарду, в которой провел долгие годы. После того дня, когда растроганный его концертом Паганини прислал ему чек на двадцать тысяч и письмо с поздравлениями, нищета и бесславие окончательно ушли из дома. Но покоя и достатка все же нет, и нельзя отказаться от газетных фельетонов — верного приработка, которые пишутся в бессонные ночные часы. С глазами, опухшими от бессонницы, под пышной шапкой волос, спадающих на лоб, бледный, с искривленной скорбной складкой губ, Берлиоз сам открывает ему парадные двери и ведет к себе, минуя комнату жены, когда-то любимой в театральном свете, теперь брошенной всеми и разбитой параличом. Другая женщина, певица Мария Ресио, занимает в жизни Берлиоза ее место.

Глинка не впервые приходит к Берлиозу и каждый раз с возрастающей остротой чувствует всю неустроенность и напряженность его жизни. И сам Берлиоз при каждой встрече кажется другим, еще совсем незнакомым. С фигурой горца, суховатой и гибкой, облаченный в один и тот же, модного покроя, узкий черный фрак, с лицом не старым, но испещренным морщинами и предельно нервным, он никак не кажется гостеприимным хозяином дома, радующимся гостю и часу отдыха. Да и умеет ли отдыхать Берлиоз? Глинка виновато сидит в глубоком вольтеровском кресле под портретом Наполеона и следит за тем, как Берлиоз то задергивает, то отдергивает штору на окне, как бы решая, пора ли зажигать свечи или лучше подождать сумерек. Фортепиано в темном углу похоже желтизной своих клавиш и потертостью дерева на старый натруженный деревянный станок, который каждый день служит мастеру. Кое-где клавиши остались вдавленными, и Глинка вздрагивает, невольно ощутив силу мечущихся и безошибочно метких в ударе пальцев, которую обрушивал на них композитор. Глинке передается труженическая напряженность, властвующая в этом доме. Но стылым холодом веет от комнаты, от портрета Наполеона, от серых стен, и Глинка невольно говорит себе, что сам он не мог бы работать без того, что, подобно солнечному лучу, внесло бы оживление в этот дом, будь то улыбка женщины и бокал пенящегося вина на столе, лишь бы почувствовать, что жизнь не темна, не надсадна и здесь, в доме, живут грации…

— Бальзак советует мне ехать в Россию. Что скажете?

Берлиоз смотрит, полуопустив веки, и Глинка чувствует тяжесть его взгляда. Перед ним сидит человек усталый, но, кажется, уже привыкший к этому своему состоянию.



— Я бы считал своим долгом помочь вам в Петербурге во всех ваших делах! — вырывается у Глинки.

Именно такого ответа и ждет от него Берлиоз. Он удовлетворенно склоняет голову и минуты три молчит, раздумывая. Потом говорит с едва уловимой усмешкой:

— Лист утверждает, якобы в России только итальянцы могут усладить слух вельмож. Я же никогда не писал для чьей-либо услады…

«Я сам от этого немало страдаю», — хочется ответить Глинке, но из чувства достоинства он считает нужным возразить:

— Лист преувеличивает.

— Не скажете ли, друг мой, что вам так уж хорошо в Петербурге? — понимает его Берлиоз. — Нет, друг мой, истинный художник не должен рассчитывать на скорое признание, слишком много возле него более удобных для славы посредственностей. И, право, художнику надо больше заботиться о продлении своей жизни…

Он любит говорить намеками, притом скорее выражая сегодняшнее свое настроение, чем сложившиеся с годами убеждения. И остерегается спорить. Каждый навязанный ему спор вызывает в нем чувство неловкости за себя, словно собеседник из-за него заведомо зря теряет время.

— Впрочем, вы, друг мой, большой художник, — замечает он с искренним чувством, — и вам я готов поверить. Россия — страна будущего. Так думал Вольтер и так, может быть, подражая ему, говорит Дюма. Ее искусство, по вашим словам, должно быть народно, близко простолюдину. Какой же мыслью должен в этом случае обладать он, этот человек, говорят, еще далекий от революции и задавленный нуждой?..

— Вы забываете о том, что подлинное искусство всегда проникнет в душу, — осторожно возражает Глинка, стараясь понять, действительно ли близки Берлиозу идеи революции и нужды простых людей, — столь много противоречий в этом человеке, в его жизни и поведении.

— Искусство философично, по всегда ли ясна философия в чувствах? Чувство стихийно и безотчетно, мой друг. И для такого чувства музыка обязана быть простой. Музыкант должен попросту владеть им, не опускаясь до того, чтобы дать о себе судить. Впрочем, не утруждайте себя возражениями на этот счет. Пусть я буду не прав!.. Обо всем этом уже приходилось спорить в дни, когда состоял я учредителем «общества равнодушных ко вселенной».

Но Глинка должен досказать начатую мысль. Категоричность суждений Берлиоза чем-то обижает его. И не хочется ему видеть композитора надломленным жизнью, лишенным ее светлых и простых радостей, а именно таким предстает сейчас перед ним этот человек, прозванный «Наполеоном музыки».