Страница 93 из 124
Людмила Ивановна слышала от брата, что гимн этот, ставший финалом оперы, Михаил Иванович переделывал много раз, и чего же боялся — риторики и шумов? А ныне подумают, что «Славься» сложилось в звуковой своей пластике чудесным наитием его творца, экстазом воображения и не доставило нужды ни в чем проверять себя! И странно: чаще всего Михаил Иванович играет себе после какого-нибудь «музыкального разговора». Вот и сейчас, видимо, после беседы с Серовым. Она не заметила, замешкавшись в другой комнате, как Серов ушел. Наверное, догадалась она, «что-то затронул, но ничего не решил».
Размышляя свидетельски и ревниво о последних работах брата, Людмила Ивановна досадовала на свою неспособность пересказать Серову все, что знает от Михаила Ивановича… Знает о том, что, отвергнув какое-либо объяснение к музыке «Руслана», кроме самого музыкального текста, брат разрешает задачи, далеко оставляющие замысел одной этой оперы, — задачи создания симфонизма, а в симфонизме ключ к познанию и выражению жизни!..
Михаил Иванович откинулся на спинку стула и только теперь обнаружил подле себя сестру, склонившуюся над шитьем.
— Ты давно тут? — спросил он без тени недовольства в голосе, видя в ней сейчас сообщницу в своих поисках и постижениях мелодии.
— Нет, недавно! Ты хорошо играл! Жаль, что никто из наших друзей не слышал.
— Чего же тут жалеть. Музыкант должен играть сам для себя. Игра — это ведь форма рассуждения, не так ли?
— Вот ты и рассуждал сейчас, кажется, с… Серовым, проводив его, — сказала, улыбнувшись, Людмила Ивановна.
Он ласково кивнул ей и, помедлив, сказал, словно в чем-то оправдываясь:
— Все доискивается… до красоты. Сам ведь сочиняет музыку, и очень неплохо, это от теоретических занятий, как видно, не отвращает. А что о красоте скажешь? Красота музыкальной мысли вызывает красоту оркестра. Стало быть, нужнее всего все же красота мысли! Надо признать, что по сему поводу, без пышных слов, с барином Александром Николаевичем порассуждать можно, особенно перед этим вдоволь поиграв, но все же, — он замедлил речь, не находя нужных слов, — все же, — повторил он, — рассуждать лучше играя!
5
Остап Вересан шел с Улей по Гороховой в то время, когда подъезжали к дому Глинки возы с провизией из Новоспасского. Слепец, гулко постукивая тяжелой палкой по каменным плитам панели, остановился.
— Пусть проедут, обожди! — сказал оп.
Нелюбовь к городскому шуму делала его осторожным и раздражительным, грохот колес по мостовой выводил из себя. В тишине, в бодрящей свежести ранней петербургской осени он черпал спокойствие и умел переноситься мыслями на Украину: шел по столице, а мысленно был там, где-нибудь на Ромодановском шляхе. Теперь же стук возов навязчиво приковывал его внимание к городу.
— Подождем! — согласилась Уля.
Они стали возле одной из каменных покривившихся тумб, отделявшей панель от мостовой, словно на берегу реки, у какого-то брода. Но, к удивлению Ули, возы преградили им дорогу. Обвязавшиеся дворовые шумно здоровались с ездовыми.
— Сколько ден едете? — донеслось до Ули.
— Кажись, сегодня двадцатый. От Смоленска дожди лили. Только тут на севере и отдохнули от них. Не приведи господь, как мокро ныне! — отвечал подъехавший к дому мужик в зипуне и старой, надвинутой па уши шапчонке. — А что барыня, Евгения Андреевна, у себя?
— Дома.
— А сам барин, Михаил Иванович?
— Здесь.
— Слышишь ли? — толкнула Уля Остапа. — Из Смоленска едут. Издалека! Вроде пас. Его, Глинки, люди…
— Да что ты? Неужто не мы одни? Смоленск-то ближе!..
— На север, говорят, прибыли!..
— Конечно! — размышлял Остап. — Может быть, не пойдем в дом, не станем мешать людям?
— Подождем! — соглашалась Уля.
И они расположились тут язе у тумбы, ожидая, пока затихнет оживление на улице и тронутся возы. Усатый полицейский в начищенных до блесках сапогах и с крохотными погончиками змейкой на дюжих плечах подошел к Остапу и осведомился:
— Что за человек? Чего здесь расселся?
— Разве нельзя? — испугалась Уля, не сводя глаз с его блестящих сапог. — Слепые мы! Музыканты.
— И ты, что ли, слепая? — покосился полицейский на статную ее фигуру, — В музыкантский дом, — он указал рукой, — идете?
— Туда!
— Играть, что ли?
— Уля, чего он хочет? — подал голос Вересай.
— Та то человек из чинов, в услужении он, за порядком смотрит, — объяснила женщина. — Ты лучше молчи, Остап.
— Идем, провожу, — предложил вдруг полицейский и лихо закрутил ус.
— Да мы сами!
— Идем, говорю!
Он не мог открыться в том, что искал лишь повода попасть на глаза Глинке и теперь рад был проводить к нему слепца. Мимо несли мешки с яблоками, окорока, продетые на палки, — Евгения Андреевна любила пользоваться в столице всем своим, — и даже ящик с самодельными деревенскими спичками.
— Доставил, ваше высокоблагородие, слепого старика, при нем бабу. Говорят, вас ищут, плутали, — вытянулся перед Глинкой полицейский.
— Вовсе не плутали! — возразила Уля.
— Молчи, — шепнул Остап. — Видно, так надо!
Глинка смеялся. Не обращая внимания на суету в доме, топот ног, скрип дверей, он стоял в теплом своем, изрядно выцветшем халате, заложив руки в карманы, и, весело смеясь, благодарил полицейского:
— Спасибо, что проводил, милейший. Они до тебя тут много раз бывали, но теперь и впрямь заблудиться могли.
— Гляжу, какие-то люди сидят… — оправдывался чин, с откровенным любопытством оглядывая композитора, убранство комнат и слуг, сбежавших вниз.
Околоточный однажды расспрашивал его об этом доме.
Откозыряв, он ушел.
— Не вовремя мы, барин, — засмущалась Уля. — Куда нам, в самоварную или во двор?
Бывая в господских домах, она знала уже, где можно скрыться от глаз и переждать.
— Нет, Уля, нет. Сегодня сыгровка. Сегодня Остапу Баяном быть и в хорах помогать. Ты посиди, Уля, а мы с ним петь будем…
— Не могу петь, Михаил Иванович, затем и пришел, чтобы сказать.
— Почему не можешь? По правится музыка?
— Музыка, Михаил Иванович, как вино, такой музыки сроду не слыхал, а играть не могу, да и не по мне…
— Что ж, па сцепу слепцом не пойдешь? Ведь зовут тебя. Или сказка тебе не по нраву? Не к ней душа лежит?
— В музыке твоей я сказку не очень отличаю от были, — помедлив, ответил Остап, — а что на сцене, все равно не вижу. Но, послушав тебя, Михаил Иванович, я сам музыку сложил и теперь играть хочу у себя, на дорогах. Сам сочиняю. Хорошо тебя слушать, а прости… Михаил Иванович, бежать от тебя должен, по-своему играть.
— Не терпится? А ты сыграй мне, Остап, что замыслил. Сыграй.
— Об Остапе Чаровнике никогда не слышал?
— Нет.
— Был когда-то в Запорожской Сечи такой человек, одного со мной имени, ходил не раз в Турцию, там воевал, там и песни слагал. И даже турки любили его слушать. Ходил он в Польшу, в Литву, а Чаровником потому прозывался, что большой был выдумщик и на все руки мастер. Прозывали его иной раз Москаль-Чаровник: по-русски одевался, по-русски хорошо говорил. Вот о нем петь буду.
— Стало быть, каждый из нас свое будет петь? — смеясь заметил Глинка. — Ты — «Чаровника», я — «Руслана»! А я-то песню Баяна хотел от тебя услышать.
Старик, достав кобзу, исполнил мелодию, в которой Глинка без труда узнал сходное с песней Ратмира. И то, что Остап называл турецким, воспроизводя давно слышанное в детстве о походах запорожцев, шло сейчас от «Руслана». Впрочем, не в этом ли и утверждалась его, Глинки, музыкальная правда, чудесная верность домысла? Глинка догадывался: Остапу не удалась бы импровизация песни Финна, его бы не тронули картины северной жизни, переданные ею, но Восток оживал в памяти старика всей силой причудливых своих красок. «Жаль, нет Ширкова, — подумал он, — и тех «ходоков», что хотят по-своему аранжировать песню. Вот ведь где хранится народная сила музыки!»
Он незаметно записал мелодию. Было в ней и глубоко свое, неизвестное Михаилу Ивановичу, захватывающее своей необычайно широкой напевностью. Уля слушала, и в ее лице застывало то выражение покоя и гордости за Остапа, которое запомнилось Глинке однажды в Качановке, в час, когда впервые пел перед ним слепец.