Страница 92 из 124
Обеспокоенный, он присел на тахту и повторил:
— Провинциальность и бледность декорации — и не быть саду Черноморовым. Одной музыке в пустоте звучать! Как страшно! Испугали вы меня, Владимир Федорович, одна надежда на Роллера. Верю, Брюллов подскажет, не потерпит провинциальной умилительности, но все же!..
Взгляд его упал на раскрытую книгу энтомолога Эренберга, лежащую в ногах у князя. Он взял ее в руки, положил на стол.
— Что это такое? — спросил он, рассматривая рисунки каких-то микроскопических животных и причудливых растений.
— Твой Черноморов сад! — ответил вполне серьезно князь.
— Не пойму, что говорите.
— А ты подумай. Все эти растения надо сделать гигантскими, придать им форму, и только! Будет сад, — естественный и небывалый, — вот он — сад Черномора!
— А верно ведь! Ничего больше не надо выдумывать, — изумился Глинка. — Просто так!
Он глядел с детским восхищением то на книгу, то на князя.
— Давно ли придумали такое?
— Только что! Хорошая мысль чаще всего приходит неожиданно! Бери с собой книгу и вези ее Роллеру. А я тоже театру посоветую план этот принять. Разное толкуют о твоей опере, друг ты мой, Михаил Иванович, и надо тебе врагов своих с честью встретить, блеском поразить.
— А кто они, враги-то? Булгарина мне, что ли, опасаться?
— Его!
— Так от него не уйдешь, Ширков говорит. Каков ни будь мой «Руслан», а несдобровать!
— Может быть, ты и прав, — согласился князь. — Помнится мне «Плач Воейкова», написанный им. Изрядно поиздевался над Воейковым Булгарин.
Ах зачем было
Мне стихи писать,
«Инвалид» кропать.
Человечество
И отечество
Гибло б всем на зло,
Было б мне тепло.
Я жену продам,
Детей так отдам.
Только был бы сыт
И не явно бит.
Таков и он, Булгарин, его булгаринский плач. Сам трус, а задира Воейков ответил Фаддею в том же духе, не хуже. Да, от Фаддея добра не жду. Ну да бог с ним!
И они заговорили о другом: о Сенковском, о журнале «Библиотека для чтения», идущем к упадку, и оркестрионе — виновнике всех его бед. Глинка не говорил, что знает заумные ухищрения эти «Барона Брамбеуса», и заметил коротко:
— От какого личного неустройства потянуло его к этим «чудесам»? Может человек музыку понимать, не его оркестровое чудище, а простую красивую скрипку. И может быть в жизни простым, а вот ведь!..
Замечание его относилось и к князю.
Владимир Федорович понимающе усмехнулся.
— Ну, ну, не доканчивай. Сенковский проторенными дорогами идти боится. От этого у него путь всегда длинный да путаный. Изыскатель он, фантаст и стесняется порой простоты, как мужчина нежности. Нужно подумать, как бы отвратить его от всего этого, ведь одни мытарства принесут ему эти его попытки заменить целый оркестр одним инструментом. Чем бы отвратить от всей этой чепухи? Только настоящей музыкой — твоим «Русланом»! Вот когда здоровая фантазия для нездоровой может быть целительна!
4
Можно ли быть настолько противоречивым, не возбуждая всеобщего недоумения: когда же он настоящий и в чем доподлинно сказывается артистичность его натуры? Серов видел его то отчужденно замкнутым, с бледно-смуглым лицом, которое словно безжизненной рамкой окаймлено бакенбардами, в черном фраке, застегнутом доверху, и в белых, непогрешимой чистоты перчатках. Без тени улыбки он подходил к фортепиано аккомпанировать певцам, исполнявшим его же, глинковские, творения. И Серов в этом же кругу помнил его безотчетно отдающимся музыке и друзьям, с лицом счастливца, одетым со щеголеватой небрежностью истинного петербуржца.
Он пел, и Серов, возвратясь с этих вечеров домой, чувствовал, что «заболевает» Глинкой. Еще добираясь к себе, он должен был несколько раз остановиться на улице, чтобы перевести дыхание и с восторгом поглядеть в петербургское небо: как хорошо жить! Стоя, бывало, у безответной каменной тумбы, в тупике булыжных проулков, куда занесло его волнение от только что слышанных романсов, он заново повторял мотив и вдруг терял его и готов был бежать обратно… Была ли потеряна им в этот час та непередаваемость глинковских интонаций, которая много лет позже, не покоробленная холодной анатомией текста, стала предметом его исследований и постижений, или святая боязнь сфальшивить вдруг обращалась укором к нему самому: «как же ты мал и слаб после Глинки», но и эти ощущения потери становились потом сладки. Он обретал Глинку вновь, ночью, за фортепиано, добираясь до сокровенных тайн глинковских вариаций, до той верности и пластичности тона, которую, может быть, с таким же упорством создавал для его радостей и мучений сам Глинка.
Только один певец напоминал ему своей манерой и тембром Глинку — дрезденский тенор Тихачек, потому и столь любопытен был он к нему позже, по в определении красоты глинковского пенья и вокального мастерства всегда терялся: что сказать о красоте, кроме того, что она вечна и что при создании ее нам недостает выражения? Кто не замечал, что слово человеческое, такое богатое для выражения горя, нищеты или отчаяния, становится вдруг бедным, когда хочешь выразить ощущение счастья?
Однажды попробовал заговорить обо всем этом с Михаилом Ивановичем. Глинка, не вняв восторгам его, ответил наставительно:
— Дело, барин, очень простое само по себе. Одно и то же слово можно произнести на тысячу ладов, не переменяя даже интонации, ноты в голосе, а переменяя только акцепт, придавая устам то улыбку, то серьезное, строгое выражение. Учителя пенья обыкновенно не обращают на это никакого внимания, но истинные певцы, довольно редкие, всегда хорошо знают все эти ресурсы.
Серов не удовлетворился ответом, но промолчал. Расспрашивать Глинку о чем-нибудь большем было бесполезно. К тому же Глинка любил жаловаться на нездоровье, но всегда молчал о своих неудачах и упорстве, которым достигался успех.
Беседовали у него дома. Глинка, в длинном до пола халате, в ермолке, теребя пышные кисти кушака, сонно ходил по ковру, явно не желая пускаться на откровенность. Речь шла все о тех же секретах красоты глинковской музыкальной интонации и о новом в приемах оперной композиции.
Он едко бросил Серову, сердясь на его расспросы и на несколько неумеренную его похвалу:
— А вы, барин, вот и попробуйте написать об этом и… не исказить. Думаете, музыку расскажешь?
Спустя много лет, мысленно возвращаясь к этому разговору, Серов писал: «Деликатность полусвета и полутени — одна из господствующих сторон в красотах глинковской музыки вообще, и «тоска» Гориславы, в своих мягко-женственных изгибах, вышла одним из лучших, самых сердечных его вдохновений!»
Но самому себе Глинка умел больше ответить. Продолжая наедине с собой разговор, начатый Серовым, он возвращался к «Ивану Сусанину»: сколько в этой опере действующих лиц? Пересчитают и забудут назвать… Хоры? А они — лицо в опере отдельное и драматическое! Так не бывало раньше по заведенному итальянцами канону. Хоры для итальянцев — что иллюстрация в книге. Впрочем, под стать этому и роль музыки в обществе… младшей сестры литературы, а то еще и служанки!
Вот он выступает на сцене — этот новый герой! Глинка играет «Славься», вытягивая из маленького фортепиано всю его силу, и Людмила Ивановна неслышно садится в углу, привлеченная звуками гимна, вдруг ворвавшимися в тихий их дом. Она следит за Михаилом Ивановичем и знает, что но одноликая толпа на бутафорски выведенных декорациях и пе театрализованное зрелище стихийного ликования масс предстает сейчас в его воображении и движет его игрой, — каждый человек на площади, кто в армяке, кто в отороченном собольим мехом кафтане, кто донашивающий отцовскую свитку, виден ему, как живописцу, выписывающему баталию на полотне…
Михаил Иванович не может знать, что этим своим изображением народа он вызовет к жизни сцены из «Бориса Годунова» другого великого своего сородича, как «садом Черномора» приблизит явление «Шехерезады».