Страница 121 из 124
— Какой же, мой друг, выйдет из тебя офицер?
Он сыскал себе расположение начальства и товарищей тем, что покорно и без устали барабанил юнкерам на фортепиано марши и менуэты, но однажды, забыв о слушателях, начал импровизировать…
— Что ты играешь? — спросили его.
— Что? — повторил он, не зная, как объяснить, и все еще волнуемый мелодией, которая не давалась и увлекала его воображение. — Что играю? Глинку!
Он шутя произнес первое, что пришло на ум, хотя никогда не слыхал из Глинки ничего, кроме славного его имени. Учитель музыки знакомил его только с немецкими композиторами. Ему поверили, сказав небрежно:
— Кажется, что-то хорошее!..
В здании этой диковинной и по тем временам школы Балакирев был на следующий день после возвращения из Царского Села.
— Я провел вечер у Глинки! — сказал он своему новому знакомому. — Что это за человек, Модест!
— Это тот, о котором я соврал как-то… Ничего не знаю о нем! Расскажи!
Балакирев, еле сдержав себя, сел за фортепиано.
— Вы глупец! — сказал он ему, переходя на «вы». — Вы мне казались способным музыкантом! Слушайте же!
Он сыграл ему «Вальс-фантазию», потом из «Руслана» и только тогда, ни о чем не спрашивая, разрешил себе к нему обернуться. Но он тут же смягчился: прапорщик тихо плакал от очарования звуками и, как хотелось думать Балакиреву, от стыда…
5
В эти дни он часто допытывался у сестер, как выглядит теперь Новоспасское, и, когда ему отвечали: «Все также, ничего пе изменилось», он не верил… Будто со смертью матери уже не найти там отраду и отдых, и в самой тишине полей таится немое предостережение о поджидающем их всех конце. Состояние души — не столь уж новое, но знаменующее приход старости. Он не мог признаться сестрам, что ехать туда побаивается, — слишком мешают воспоминания, и, передав еще раньше свои наследные права Ольге, а с ними и хозяйственное попеченье, хочет обрести душевную свободу.
Расспрашивал он о Шмакове. Дядюшка Иван Андреевич, принявший это поместье от старшего своего брата, был последним из приверженных старине. Давно разбрелись по городам музыканты, составлявшие некогда крепостную труппу Афанасия Андреевича: кому выдали вольную, кто откупился, а большинство схоронено уже на безымянном погосте, возле леска. Говорят, тянутся там в один ряд музыкантские могилы и на кресте в изголовье у каждого вырезано изображение арфы.
Была зима, и Глинка представил себе, как подъедет он на розвальнях к Шмакову, оснеженный ветер встретит, заметая сугробы, и большой дом с зеленоватыми окнами, отдающими сумеречным покоем, покажется в пустынной белизне поля.
Рядом — тяжело осевшие в снегах дворовые пристройки, каретный сарай, маслобойная изба, сукновальня, а дальше беспорядочным сонмищем изб встанет село на пригорке, и томительной грустью повеет от родных этих мест, от кажущегося безлюдья… Лес зашумит на ветру и потянет в свою заповедную глубину чернотой открывшейся глазу просеки, и вдруг закрадется сомнение: жил ли когда-нибудь здесь Афанасий Андреевич? И память, подавленная кажущимся равноденствием времени и бескрайностью пространств, уже не вернется к вечерам, на которых дирижировал дядюшкиным оркестром он — маленький Глинка.
Михаил Иванович приглядывается к сестрам и только в одной Куконушке видит несуетную и жертвенную готовность жить, где он скажет, интересами его дела. Да и может ли быть иначе? В доме у каждой из них столько бед и тревог!
Сейчас война рушит все: семьи, покой, прежние планы в жизни. С семьями моряков, смолян родом, и даже Нахимовыми, издавна связаны были Глинки. Шестаковы переписывались с самим адмиралом Лазаревым.
И столько ушло уже из рода Глинок! Незадолго до смерти матери умерла сестра, а перед тем!.. Не он ли не уберег их, не помог в доме? Жизнь разобщает, тянет каждого в свою сторону, а подчас увлекает столь малым, что становится неловко за близкого человека. Он-то, никогда не рассуждая об этом, всегда жил большими порывами духа, вечным стремлением к совершенству, дарующим снисхождение к ближним.
Родне попросту сейчас не до него, как и, пожалуй, многим друзьям. Порой его преследует с физической явственностью ощущение смены поколений, хотя он отнюдь не склонен возвеличивать старину и жалеть о ней. О новых людях все чаще толкуют при нем, поминая выступления деятелей «Современника» и сказанное где-то Чернышевским: «Чтобы совершилось что-нибудь важное, новое, нужно большинству общества составиться из новых людей… Чтобы состав общества обновился таким образом, нужно бывает около пятнадцати лет по простому арифметическому закону смены поколений. Эти новые люди могут обнаружить решительное влияние на ход событий несколько раньше среднего срока, например, лет через десять, если обстоятельства благоприятствуют ускорению перемены».
«Вот ведь определил!» Одоевский как-то пошутил: «У «Современника» своя программа человеческого обновления, и, на его взгляд, не всем следует задерживаться на свете». Тогда, в разговоре, все это забылось, а теперь предстало перед Глинкою по-иному. «Здравствуй, племя младое», — хочется сказать по-пушкински и встретить его, не ощутив одиночества. Не потому ли растет в нем с годами нежность к Гулаку-Артемовскому и тянет к людям суровой судьбы и «необхоженных мыслей»?
Из Царского Села в Петербург он выезжал не чаще двух-трех раз в месяц, но всегда радовался встрече с Гулаком. Певец оставил дом Кавоса, намереваясь жениться, и устроился теперь в тупичке возле дворцовой набережной, где театр поселил группу артистов. На гранитном цоколе здания пестрели балаганные афишки о прибытии «людей-феноменов», силачей и гномов, рядом с траурными объявлениями и списками бежавших дворовых. Швейцар с пышными подусниками, унаследовав генеральскую поступь, не спеша открывал Глинка дверь и, морщась от дувшего с Невы ветра, докладывал:
— Давно не поет. Пропустил два спектакля, недавно сильно выпил…
Швейцар знал об отношении Михаила Ивановича к певцу. Слава Гулака росла. К нему благоволили и при дворе. Это пе помешало, впрочем, распространению эпиграммы:
Хоть голос твой маньифико,
Все же ты, о мой амико,
Необтесанный мужико.
Но так ли уж заметно в Гулаке его «плебейство», или не прощает ему знать мужицкое его происхождение, не отделяя… от поповского.
Глинка вошел в театральное прибежище певца. Невысокий красного дерева пюпитр с резными ножками на медных колесиках поскрипывал под тяжестью навалившегося на него грудью Гулака. В распахнутой рубашке, с засученными по локоть рукавами, он быстро писал на нотных листах, и белое перо мелькало на уровне склоненной его головы, точно проседь в волосах. Печным теплом и невыветрившимся запахом свечного нагара несло из комнаты, большой, белой и полупустой, с арфой, кинутой на диване, и роялем, притиснутым в угол.
— Хорошо у вас! — сказал Михаил Иванович, оглядываясь после того, как Гулак, оставив работу, подбежал к нему и подвел к дивану. — Только неустроенно… как в жизни!
— А что нужно певцу, кроме голоса, инструмента и воздуха?
— А это что? — бросил взгляд Глинка на груды пот, заваливших пюпитр.
— Над «Запорожцем» тружусь! — изменившимся голосом, глухо ответил Гулак. — Наброски! Михаил Иванович, «порассуждать» можно с вами сегодня?..
— На «злобу дня»? — так же иносказательно ответил Глинка, садясь. Не нужно было пояснять, что понимает оп под музыкальной «злобой». — Нет, только музыкой порассуждать, не словами. Тогда больше пойму! Играйте!
— Михаил Иванович, нельзя без слов! Разрешите!.. Самую малость! Предварительно!
— Надоело! Я помолчать да послушать приехал к вам! — не сдавался Глинка, теребя вихор и молодо поблескивая глазами. — Достаточно мне было разговоров с Балакиревым. И вот «Санкт-Петербургская немецкая газета» поговорила тут в мою защиту. Надо учить музыке, а не славословить о пей. Но музыкальной школы еще пока нет, если будет — порассуждаем тогда, и не в одиночку!