Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 122 из 124



«Порассуждаем» — он произносил ядовито.

— А не забыли вы еще обиду? — лукаво пытался Гулак втянуть его в разговор. Он имел в виду ту же статью Рубинштейна, против которой выступила немецкая газета. — Но разве мало вам лестных эпистолий? Плохо ли написал Берлиоз о вас: «В мелодиях его звуки неожиданные, периоды прелестно странные. Он великий гармонист и пишет партии инструментов с такой тщательностью, с таким глубоким знанием их самых тайных средств, что его оркестр — один из самых новых, самых живых оркестров в наше время». Запомнил без труда, как видите, Михаил Иванович.

— Эх, если бы я мог убедить Берлиоза в другом! — в задумчивости сказал Глинка, помня разговоры с ним в Париже. — Ну, да этак вы на самом деле рассуждать заставите. Давайте-ка музыку!

Гулак пел в этот день ему из задуманной им оперы, потом украинские песни, нарочно одну за другой, чтобы проследить, как почувствует Глинка общность мелодии, что посоветует.

Глинка остался доволен и сам повторил на рояле вчерне написанное Гулаком. Они играли по очереди, забыв о времени, и «рассуждать» о сыгранном стали, лишь когда Глинка собрался домой.

— Какой вы сегодня… — начал Гулак, любуясь бодрым видом Михаила Ивановича и не сразу находя слово, — спокойный!

— Это я с вами такой, — в тон ему ответил Михаил Иванович, — Хотелось мне знать, не растекаетесь ли мыслью и не много ли времени проводите с актерами да литературными витиями. Говорили мне о вас всякое. — И помолчав: — Скоро в Берлин еду, «рассуждать», учиться! — мягко усмехнулся он. — Вот дожил до того, что опять сажусь па скамью у того же учителя и не жалею! В искусстве нельзя иначе.

— Михаил Иванович, — протянул Гулак просительно и как-то жалобно: он долго не смел заговорить об этом, а ученье у Дена считал необходимым Глинке и проходящим увлечением, — самопроверкой, не более! — Неужто «Тараса Бульбу» порвали, сожгли? Признайтесь, что не так, что продолжаете работу, что этот ваш испанец Педро — ох я бы его! — он потряс кулаком, — просто сболтнул людям…

— Прощайте! — резко оборвал Глинка, сразу почувствовав себя усталым. — Не будем об этом! Переучиваешься — что-то теряешь, но подлинное и удачное в музыке память всегда вернет. Вспомните, как Бетховен однажды потерял, а потом возродил мелодию…

И, недовольный вопросом Гулака, он, сутулясь, вышел…

6

В Берлин он выехал не скоро, один, выждав окончания войны и несколько укрепив здоровье. В доме, на той же улице, где жил Ден, глухом, казарменной кладки, не похожем на соседние, веселые, с золочеными балконами, летом всегда в цветах, он начал проходить «курс церковных тонов». Влечение к духовной музыке вносило странную раздвоенность в его прежние представления о музыкальном искусстве, хотя искал он в ней ключ к совершенствованию, и многое из того, что ранее слышал от Дена, представлялось сейчас по-новому. Порою возникала мысль об иллюзорности этого нового и закрадывалось сомнение в животворной силе тех изысканий в теории, которыми увлек его Ден. Бывали дни, когда наедине с собой, в большой полупустой комнате, предоставленной ему Деном, склонясь над фортепиано, обретал он душевную ясность и тяготился своим приездом сюда и Деном, методически точно являвшимся к нему для занятий, но бесконечно далеким от мира его чувств. Впрочем, занятия фугами доставляли новую, еще не изведанную радость, и в эти часы, слушая советы Дена, он невольно прощал своему учителю то, что в другое время отталкивало: выспренность его и холодность, граничащую с равнодушием к… людским чувствам. Барственно строгий, высокий, «с лицом ученого пастора» — так говорили о нем друзья, всегда с черным бантом, плотно облекающим шею, в очках, поблескивающих тонкой золотой оправой, — учитель его даже не понял бы, в каком равнодушии можно упрекнуть истинного и притом ученого музыканта.



Из немногих книг, привезенных с собой сюда, Глинка перечитал «Русские ночи» и задумался над признанием князя. «Моя юность, — писал Одоевский, — протекала в ту пору, когда метафизика была такою же общею атмосферою, как ныне политические науки!» Мог ли он, Глинка, так сказать о себе, и не метафизика ли в теории и практике музыкального искусства, неотделимая от всей общественной жизни, стояла и на его жизненном пути в юности? И дальше следовало: «Мы верили в возможность такой абсолютной теории, посредством которой возможно было бы конструировать все явления природы, точно так, как теперь верят в возможность такой социальной формы, которая бы вполне удовлетворила всем потребностям человека!»

Он подумал о том, что князь, столь много сделавший ему доброго в жизни и столь приверженный «фантастике», оказывается в одном с ним положении, причем самом натуральном, не прикрашенном никаким обманом. И не потому ли, что нет еще этой «социальной формы», которая, наверное, помогла бы найти и свободнее выразить себя в музыке. Думая сейчас над написанным Одоевским, он как бы проникался его тоской по неведомой еще гармонии, его мечтой о будущем, его высокой неудовлетворенностью настоящим. Он был бы рад повторить за князем сказанное им на той же странице: «Дети — были лучшими моими учителями, дети показали мне всю скудость моей науки». «Фантаст» Одоевский мыслил, получалось, реалистически, ну, а в. выражениях был верен своему стилю и, как многие, привержен иносказательности!

В Берлине он жил еще более одиноко, чем в Варшаве, довольный тем, что не ходят к нему знакомые из соотечественников «с каплей яда на языке», не отвлекают от занятий.

Посетил его Рубинштейн, слышавший уже об «отповеди», данной па его статью в России, рассказывал о своей жизни при дворе великой княгини Елены Павловны «истопником музыки», «подогревателем настроений» — так называл себя в роли постоянного аккомпаниатора великокняжеских дочерей и приживалок.

— Досталось мне за эту статью! — сказал он Глинке, в надежде, что Михаил Иванович разделит некоторые его суждения и, во всяком случае, не поймет их как «хулу». — Что позорного для меня в том, что, по точному моему выражению в статье, я усматриваю существование народной музыки в смысле народных песен и танцев, но не народной оперы, каждый оттенок чувства, передаваемый в опере, — будь то любовь, ревность, веселье или печаль, — присущ всем народам и потому музыкальная передача, Михаил Иванович, всех этих общечеловеческих чувств не должна иметь национальной окраски! Существенная разница может быть вследствие климата, быта и других обстоятельств лишь между западной и восточной музыкой, по силе восприимчивости и темперамента, но не о том речь… И потом, монотонность для всех наших композиторов — камень преткновения, и, не преодолев, не легче ли оправдать этот порок стремлением создать узко свое, национальное?

Глинка раздраженно ответил, не желая вдаваться в рассуждения:

— Откуда-то из старого хлама вытащили вы на свет эти басенки и потешаетесь ими, сударь мой. Не стыдно ли столь хорошему русскому музыканту? И в наше ли время? Не себя ли умалили статьей и меня?.. Русскую музыку не умалишь!

— Я не умалил вас… Михаил Иванович, — сдержанно возразил Рубинштейн, досадуя на весь затеянный им разговор, — я писал, что «Глинка — самый гениальный из русских композиторов — был первым, возымевшим и исполнившим смелую, но несчастливую мысль написать национальную оперу!»

— Первый из гениальных неудачников — хотите сказать? Для гения я слишком мал, для неудачника — велик! Но суть в другом, в музыке… Немец и русский печалятся и радуются одинаково? Стало быть, и «Камаринская» моя, как и все чувства людские, на один лад…

Он не захотел договаривать, глядел на гостя устало, брюзгливо, ходил по комнате в халате, поеживаясь, и отнюдь не выказывал к гостю хозяйского радушия.

— И почему столь самоуверенны — не пойму! — бросил он, замедляя шаг. — Откуда это? Жизнь ли этому научила, или такой уж ваш нрав?

Он знал, что Рубинштейн с семи лет выступал перед публикой, пребывая в славе. Бывало, Глинка смеялся, слушая о приключениях его детских лет… Однажды мальчик был задержан полицейским начальством при возвращении из-за границы, как беспаспортный, и какой-то чин проверял па станции, действительно ли он умеет играть.