Страница 119 из 124
Теперь он вспомнил тот незавершившийся разговор и мысленно повторил: «Что-то «Тараса» моего заранее уже не принимают друзья. Или не удастся он мне?»
Поделиться планами новой задуманной им оперы было не с кем. Ширков казался недосягаем в своем имении, а в письмах ничего не скажешь!
…Вскоре он выехал с доном Педро в Париж, намереваясь пожить там недолго и вновь посетить Испанию. Сестра выслала деньги из Новоспасского и в письме своем охотно соглашалась с его желанием провести еще несколько лет за границей. А спустя месяц написала ему, минуя подробности, о смерти дядюшки Ивана Андреевича.
Из Парижа сообщил он ей о том, как устроился в новой квартире, наняв служанку для кухни, родом из Индии, о частых приступах сердечной болезни, наконец о начавшемся уже безденежье, о меланхолии и… о боязни веселой Испании… Он писал обо всем этом в тонах шутливых и невозмутимых, кротких и скорбных. Людмила Ивановна и в таких письмах умела уже находить истину. А немного позже он разоткровенничался:
«Ты меня, в одном из твоих писем, называешь умницей; какой же я умница? Разве умные от хорошего ищут лучшего? Разве не ловко мне было жить с тобою, моя милая Куконушка? Притом же посуди сама: мне не к лицу и не но летам скитаться по чужим землям! Слов нет, Париж чудо и был бы, без сомнения, лучшим пребыванием в мире, будь ты со мною; без тебя же я здесь как неприкаянный. А приятели, а Педруша, скажешь ты. Приятели в хорошую погоду более в разгоне, чем когда-либо, а Педруша — Педруша столько же добр, услужлив и, сколько судить можно, предан мне и семье нашей, как и прежде. Но ни пребывание в Париже, ни курсы словесности и декламации, кои он ежедневно посещает, не изменили его: он такой же чудак, как И был прежде. Это бы ничего, а главное, что он трудный человек, в особенности во время болезни, ибо о деликатности не имел, не имеет и не будет никогда иметь никакого понятия. Сверх того, как сама знаешь, упрям и скрытен».
Но не написал о том, что произошло в его жизни в мае, как, заказав себе большие листы партитурной бумаги и набело переписав свою «Казацкую симфонию», он однажды в часы болезни сказал дону Педро:
— Не пойму я чего-то в себе… Кажется, все вы правы: сестра, Одоевский, ну и ты. Только классика может успокоить меня. Ничего иного не хочу слышать. Встану — только церковной музыкой займусь. Педруша, — подозвал он к себе слугу, — выкинь листы, уничтожь, — он зажмурился, бледный, небритый, с опухшими от бессонницы глазами, — выкинешь их — заново писать не начну.
На его глазах дон Педро сгреб неподатливую толстую кипу исписанной партитурной бумаги и бросил в камин.
Глинка сказал, не глядя на огонь и как бы утешая себя:
— Вот и из Петербурга пишут, что оперы мои сняты и ничего мое не идет, и ждут от меня друзья хоралов да церковных гимнов! Встану, Педруша, и контрапункту буду учиться вновь, к Дену поеду — поистине первому знахарю в музыкальных делах!
Светило майское солнце, пробиваясь в комнату через густой тюль занавесей к дивану, на котором лежал Глинка. Приоткрыв глаза, он следил за его лучами, скользящими по розовому одеялу, и, впадая в дремоту, весь сжавшись и теснее приникая к подушкам, уверял себя, что… так лучше, вот и о «Казацкой симфонии» заботы сброшены с плеч.
3
Но было такое состояние недолгим. Украина вставала перед ним в своих песнях, в картинах прошлого, и он, полулежа, закутанный в одеяло, злой, с торчащим вихром на голове, не мог спокойно глядеть на слугу:
— Экий ты, братец Педруша, чудак! Ну, чудак, право! И я с тобой, видимо, с ума сошел!.. Могу ли от Украины отказаться?
Он был рад настойчивым приглашениям сестры ехать к ней в Царское Село, где жила она в это время с мужем, и был не очень огорчен тем, что надо уезжать из Парижа. Война с союзниками, «защитниками» Турции, становилась неизбежна. О Босфоре, Дарданеллах, Валахии, англичанине Следе и других волонтерах в турецком флоте, о политике русского кабинета все настойчивее писалось во всех французских газетах. Из посольства сообщили о желательности незамедлительного отъезда.
В дни, когда адмирал Непир подошел со своей эскадрой к Свеаборгу и многие петербуржцы, среди них Тургенев и Некрасов, поселившись па дачах между Петергофом и Ораниенбаумом, ездили на Красную горку следить за передвижением английского флота, а в Париже сообщали о бегстве жителей из столицы, — в эти дни Михаил Иванович жил в Царском Селе.
Он болел, и его часто видели за палисадником в качалке, укутанным в плед. Бывало, он ходил под руку с сестрой по ровным, посыпанным красным песком дорожкам парка, мимо здания лицея, и, раскланиваясь с прохожими, узнававшими его, говорил Людмиле Ивановне:
— Все как будто прилично у нас… Видишь, вот и ко мне относятся по-доброму, и во всей жизни порядок, и скоро англичан прогонят с моря! А я, не находишь ли, так толст, что похож на брюхана, па майора, а не на отставного советника. И с чего бы важность и дородность такая?
Втайне его преследовала мысль о неизбежности какого-то большого несчастья в его жизни и томило бездействие, вызванное болезнью. По совету Людмилы Ивановны он начал вести «Записки» о своей жизни и об этом как-то сообщал в письме к Нестору Кукольнику:
«Не предвижу, чтоб впоследствии жизнь моя могла бы подать повод к повествованию. Пишу я эти записки без всякого покушения па красоту слога, а пишу просто, что было и как было, в хронологическом порядке, исключая все то, что не имело прямого или косвенного отношения к моей художнической жизни».
И сколько-го же якобы «не имеющего к этому отношения» и самого, пожалуй, интересного решил он не касаться в «Записках»! Да и можно ли писать горькую правду, судить о людях, о политике двора, подводить друзей… Для того ли, чтобы после его смерти сделали то же с этими «Записками», что и с архивом Пушкина, скрыв от всех, а может быть и извратив его дневник?
Тем не менее он писал ежедневно, с увлечением, как бы составлял себе план, к чему потом вернуться подробнее. На столе его лежал среди других книг томик Одоевского и рукописное предисловие к нему князя. Он прочитал это предисловие, почему-то не напечатанное в самой книге, пытаясь обратить высказанные Одоевским мысли к самому себе:
«Самое затруднительное для писателя дело — говорить о самом себе. Тут напрасны все оговорки и всевозможные риторические предосторожности. Его непременно обвинят или в самолюбии, или, что еще хуже, в ложном смирении: пет определенной черты между тем и другим или, по крайней мере, трудно отыскать ее. Остается последовать примеру Сервантеса, который начал одну из своих книг следующими словами: «Я знаю, любезный читатель, что тебе нет никакой нужды читать мое предисловие, но мне очень нужно, чтобы ты прочел его».
Может быть, и «Записки» будут в какой-то мере предисловием к… музыке и к событиям жизни, которые он опишет позже. Говоря же о самом себе, он попытается, во всяком случае, обойтись пока без оценок, без рассуждений!
Но мысль о поездке к Дену, о «сладости учения», как и глухое раскаяние об оставленной работе, мучила непрерывно. Раздумывая об этом с самим собой, открылся он в своих сомнениях Кукольнику, написав ему отсюда:
«Муза моя молчит, отчасти полагаю от того, что я очень переменился, стал серьезнее и покойнее, весьма редко бываю в восторженном состоянии, сверх того, мало-помалу у меня развилось критическое воззрение на искусство, и теперь я, кроме классической музыки, никакой другой без скуки слушать не могу. По этому последнему обстоятельству, ежели я строг к другим, то еще строже к самому себе. Вот тому образчик: в Париже я написал 1-ю часть Allegro и начало 2-й части Казацкой симфонии (С-moll — Тарас Бульба) — я не мог продолжать второй части, она меня не удовлетворяла. Сообразив, я нашел, что развитие Allegro (Durchfiihrung developpement) было начато на немецкий лад, между тем как общий характер пьесы был мало-российский. Я бросил партитуру, а Педро уничтожил ее.