Страница 117 из 124
— От земли? — пробовал оборвать его Глинка. — Побойся бога! Или «Сусанин» мой не земной, или…
— То от щедрости, то дань времени, то…
— Ты положительно поглупел, Сергей, скажи лучше, давно ли был в Италии?
Соболевский охотно отвлекся от темы и перешел к воспоминаниям. И в легкости этого перехода Михаил Иванович уловил скрытую неудовлетворенность настоящим, даже при склонности жить приятным, забывая тягостное.
— Болконская — чудесна. Опа настоящая женщина и красива даже в старости, но зачем она приняла католичество? Зачем? Ох уж эти душевные поиски русской интеллигенции, аристократии! Правда, у кого их ныне нет? Поисков, низводящих человека, уродующих его? Кажется, и Одоевский ищет. О «Русских ночах» его странное говорят.
— Только обрящет ли? — заметил Глинка, объединяясь вдруг с Соболевским в одном чувстве к Одоевскому.
— Твоя Дидина — прелесть! Она все так же живет. Но незамужняя и одинокая красавица всегда в чем-то немножко ханжа! Она теперь изрядно понимает в искусстве, научившись понимать в нем… от нас, от приезжих. Да, я много прожил там и не жалею. Италия дает снисхождение к Северу и к собственной участи…
Все это Глинка не раз уже слышал. Но он не перебивал, сам перенесясь мыслью к тем временам, когда жил в Италии вместе с Соболевским. Только как разны сейчас их интересы! И как трудно между тем рассказать о себе!
— Ну, а ты, ты, мимоза?.. Скажи о себе! Анна Петровна небось за дочь… Неужто не полюбилась тебе Екатерина Ермолаевна?
В голосе Соболевского звучало огорчение.
Глинка молчал.
— Что же молчишь?
— Меня не полюбила она, и, может, оно к лучшему?..
— Ой ли? Она ли виновата?
— Вины не ищу пи в ком. Виновата жизнь, «смесь» виновата… Смесь причин, — пояснил он с горечью. — Не принадлежим мы себе, а порой принадлежим рабски, трусливо и мелко… Это я позже увидел. Ну и не пожалел ее, хотя и любил в ней, если хочешь знать, что-то от самого себя, ну и, значит, собственную ошибку… Да вот, было ли бы ей самой хорошо? А ведь и ей, знаю я, плохо!..
— Мудрено, но понимаю.
Глинка провел с ним весь вечер и вернулся домой на Мойку усталый и грустный. Пожалуй, встреча с Соболевским была последним прибавлением к его ощущениям «петербургской смеси». В начале весны он решительно собрался в Варшаву и вскоре выехал туда с доном Педро.
Ехали по большаку быстро, но в верстах ста от столицы хляби весенние размыли дорогу, и сразу путь до Варшавы удлинился втрое, томя безвестностью и угрозой несчетных ночевок в селениях и постоялых дворах. Но и это оказалось не в тягость, лишь бы оставить Петербург и чувствовать себя движущимся к цели! Говорят ведь, будто ничто так не воспитывает терпение, как путь на перекладных! Глинка выходил из коляски и брел по обочине, пока лошади преодолевали ухабы. По вечерам пепельного цвета небо и медь догорающих в поле костров рождали чувство затерянности в пространстве и вместе с тем молитвенного покоя. Скирды с сеном, одинокие ветлы и осинник, утыканный сплошь вороньими гнездами, были на бугристых здешних пустырях путеводными маяками. От одной скирды к другой одичало брели в бездорожье кони, пока опять не попадали на каменистый тракт и, наверстав потерянное, не останавливались в кругу телег, дрожек и барских карет, в кругу, напоминающем теперь конную ярмарку. Со всего света сходились, казалось, загнанные бездорожьем путники. В котлах кипятили воду, варили овсянку, тут же потрошили гусей, резали овец, и радость обретшего приют человечества была столь велика, что и Глинка начинал входить во вкус этой таборной жизни, скупать овес у мужиков, боясь, что не хватит корма коням, и прислушиваться к тому, что говорят о предстоящем перегоне купцы-гуртоправы, самые осведомленные в этом люди.
— Купи, милостивец, подушку, — все помягче будет, когда придется переваливать горы! — обращался к нему подвыпивший дворовый и совал его кучеру мешок с пухом.
— Горы? — изумлялся Глинка. — Где же ты такие здесь видел?
— Эх, барин, коли закачает тебя на ухабах, так небо покажется в овчинку, а горушка в гору!
— Где ж будет такое?
— Где, где? — повторял дворовый, — До Польши доберешься — всего оберешься, какую погоду пошлет бог, но бездыханным нельзя явиться в тот край — осмеют. Люди там больно уж статные да дерзкие!
— Говорун! — заметил Глинка, слушая дворового, и велел взять у него подушку.
«И верно, будто в другой край едешь! — сказал он себе, — Что делает распутица! А Польша и в этих местах слывет дерзкой красавицей!»
Вечером он сидел с мужиками у костра, пел с ними песни и просил их рассказать о Польше, прикинувшись никогда там не бывавшим. А утром продолжал путь в коляске, довольный собой и ими: новые записи «хороводных», а с ними и неведомые ему местные вариации песен о бунтарях, сочиненные кем-то из горячего чувства к польским революционерам, лежали в его чемодане. Страхи были напрасны, и до Варшавы путь оказался сравнительно легким.
Квартиру они заняли другую. Анеля ушла от них, повинившись в чувстве неловкости от праздной своей жизни. И на вопрос дона Педро: «Веселее ли быть разносчицей?» — ответила, вздохнув: «Да, больше людей видишь!»
Прошло около года уединенной варшавской жизни, и однажды вечером, когда Глинка играл на фортепиано в присутствии знакомого ксендза и приезжего итальянского музыканта, дон Педро подал ему два пришедших письма. Одно из них сообщало о смерти Евгении Андреевны.
Глинка не заплакал и хотел было продолжать играть, хотя гости видели, как, переменившись в лице, с закушенными губами, он силился что-то подобрать на инструменте. Но правая рука не слушалась, и пальцы ее дрожали. Попросив извинения, он ушел в спальню.
Недомогание длилось месяца два, подписывался левой рукой, а письма диктовал дону Педро. В июле приехала Людмила Ивановна. Она потеряла двух сыновей, умерших почти разом от болезни, но бодрилась и почти ничего не рассказывала о Новоспасском.
— Ты будешь теперь жить со мной? — спросил Глинка сестру.
И она кивнула ему, мысленно добавив: «И для тебя».
— 1857—
О самом себе!
Необходимо защитить Глинку от него самого.
Комментарии к «Запискам», изданным в 1887 году
…И посох мой благословляю, и эту бедную суму, И степь от края и до края, и солнца свет, и ночи тьму.
Ал. Толстой
1
Монюшко видел Михаила Ивановича в столице, куда приезжал ненадолго, и вскоре вновь посетил в Варшаве. Он пришел к нему на этот раз со странного вида человеком, назвавшимся странствующим адвокатом. Человек этот ходил в солдатской одежде без погон, носил с собой у пояса в тряпице трут и огниво, на плечах башлык, в котором, словно в мешке, — небольшую связку книг и тетрадей, в руке — сучковатую палку. Он был тощ, гибок в движениях, с острым птичьим лицом, с которого невесело свешивались длинные казацкие усы.
— Более полезного для нас человека трудно найти в Варшаве! — сказал Монюшко, представляя Глинке незнакомца. — Он все знает, особенно народную жизнь… Он судился, кажется, со всеми варшавскими помещиками, выступая на стороне крестьян; обычно находится в дороге, странствуя из села в село. Мне случайно удалось затащить его к вам.
И, чувствуя недоумение Михаила Ивановича, смешанное с интересом, — чем, собственно, может быть ему полезен адвокат, — Монюшко пояснил:
— Он ведь поет на суде…
— Как поет?
— Очень просто. Один тратит красноречие на то, чтобы нарисовать перед присяжными картину народного бесправия или состояние души своего подзащитного, а он, изложив все обстоятельства дела, начинает петь. И поет, как сами увидите, так, что пением подкупает больше, чем словами.
— И судьи берут во внимание… его голос? — улыбнулся Глинка.
— А вы не смейтесь, Михаил Иванович, вы и сами возьмете его пение во внимание. К тому же сельский суд — особый суд, и бывает, что адвокат обращается с песней не к судье, а к народу — за сочувствием… Кроме того, все народные присказки и поговорки — в его руках; владея ими, он может осмеять любого мелкого чиновника. Наш странствующий адвокат, хочу вам сказать, — артист своего дела!