Страница 116 из 124
Усилием воли она оторвала себя от приковывающих к себе голосов, торопливо оделась, низко поклонилась Уле и кобзарям и вышла, запечатлев навсегда в памяти лица слепцов, штофное малиновое знамя с двумя портретами па нем и образ женщины в черном платке.
…Месяцем позже в ноябрьскую вьюгу на небольшом погосте возле деревеньки постаревший Ширков стоял с женой у свежей могилы. Она выступала черным пятном на снегу. Рядом на коленях застыла в поклоне женщина, без слез, с ненужно блестящими сережками в маленьких ушках.
— Надо прибить дощечку к кресту, — глухо сказал Ширков — «Здесь похоронен «русланист» кобзарь Остап Вересай». Так ведь, Оля?
— Какой же он «русланист», — возразила жена. — Ты во всех кобзарях ищешь что-то от глинковских Баянов. Написать надо просто: «Кобзарь Остап Вересай, воин кобзарского цеха». Его знают на Украине. Так будет по-ихнему!
— Пусть так! — согласился Ширков и спросил женщину, стоявшую на коленях — Ты согласна?
— Он пришел к вам перед смертью, а пришел потому, что помпил Глинку и его музыку! — строго сказала опа, — Не идти же было ему в Петербург! Но уже болен он был, да и стар. Вот и не выжил…
— Слышишь? — шепнул Ширков жене.
Женщина поднялась с земли.
— Ну, идем, Уля, с нами, — пригласил ее Ширков, ведя жену под руку.
— Нет, барин, я свободная… Я к кобзарям пойду, к себе, обратно.
— Я знаю, что ты не крепостная, Уля, знаю, но почему не хочешь пожить у нас? Будешь работать…
— Я им нужна, барин! — резко ответила она. — Что мне у вас?
— Ну, как хочешь.
Женщина низко поклонилась Ширкову, еще раз — могиле и стремительно ушла по направлению к дороге.
8
Стасова он встретил в квартире Гедеонова: студент-богатырь, каким он запомнил его по случайному их знакомству на вечере Листа, с бьющим через край жизнелюбием и интересом ко всему живому, страстному, держал себя теперь строже и официальнее, с тем налетом светской благосклонности, которая придавала ему, притом обманчиво, некоторую барственность, а на самом деле была выражением снисходительности широкого человека к уже успевшим ему прискучить чиновным болтунам, которым не было числа в обществе и с которыми нельзя ни ссориться, ни держать себя на равной ноге. Владимир Васильевич был археолог и искусствовед, библиограф и критик, а по словам Одоевского, переданным Глинке, — «жизневед, нашедший себя в книгах», вечно занятый в кружках и комиссиях, заваленный заказами редакций и между тем всегда свободный для друзей, для споров, веселый и скромный, заведомо не нуждающийся ни в чинах, ни в славе!..
Стасов разговаривал с Гедеоновым о какой-то театральной рецензии, и до слуха Михаила Ивановича долетали отдельные слова разговора.
— Милостивый государь, — говорил он человеку, прозванному в театральных кругах «Черным фатумом», — чтобы не отвратить людей от искусства, нужно говорить им правду, а правда в том, что искусство наше становится детищем полицмейстера, а не народа и, стало быть, только сатира может вернуть ему утраченное им. Поэтому и рецензия, написанная в духе сатиры, уже возрождает помыслы о настоящем, а иная рецензия есть словоблудие и празднословие!
Речь шла о либретто оперы Верстовского «Громобой», законченном актером Ленским по балладе Жуковского, но представленном в наброске Гедеонову. Стасов считал, что опера будет анахронична, полна дешевых эффектов и уведет общественную мысль от того, чем должна быть полезна сейчас русская история, — не местью варягам и не сонмищем домовых и водяных — неизменных жителей русского фольклора! Не тем! Гоголь должен найти себе место в музыкальной пьесе.
— Нет, господин Стасов! — чинно возражал ему Гедеонов. — Музыка всегда отвлечена от всякого зла и только потому чудесна! Я, уж разрешите, за анахронизм!
И тогда они, прервав спор, обратились к Глинке.
— Не рассудите ли, Михаил Иванович, — вскидывая мохнатые брови и гулко смеясь, сказал Стасов. — Какие сюжеты из истории могут двигать и совершенствовать нравы?
— Это вопрос политика, а не музыканта, — оборвал его Гедеонов, — господин Глинка не захочет говорить обо всем этом безотносительно к произведению.
— А все же? Вам ли не знать истории? — упорствовал Стасов.
— Не Аскольд и Дир, не Громобой, нет. Это далеко. Вот, если хотите, Богдан Хмельницкий, Кочубей, Тарас Бульба, — они ближе для дум и чаяний русских людей! — сказал Глинка.
— А что же вы скажете о нашем репертуаре театров? — вдруг озлобился Гедеонов. — И хотя бы о «Тоске по родине» Верстовского? Не удача ли это?
— Тоска и пародия! — вставил Стасов. — Господин Верстовский сочинил оперу о скитальце в Испании по Загоскину, но Михаил Иванович недавно был там и может судить, сколь бутафорно это сочинительство.
— Молчу! — сказал Глинка. — Репертуар похож на «смесь» в наших журналах. Подчас интересно, но без цели. Что до того искусству?
Гедеонов вежливо перевел разговор на другое, торопясь закончить со Стасовым, и Владимир Васильевич, уходя, сказал Глинке:
— Репертуар — поистине смесь, без цели. И жизнь такая в театрах! Пусть интересная порой. Как вы правы, Михаил Иванович! Я о вас пишу, о вашей цели, все более убеждаюсь, что — нашей общей. Надолго ли в Петербурге?
— Нет, уеду опять в Варшаву.
— А я в Италию. Согласился быть секретарем Демидова, князя Сан-Донато по-тамошнему. Не увижу ли вас до отъезда, Михаил Иванович? Может, напишете?
Глинка поклонился. Он не решался расспрашивать Стасова. Не очень ли тяжело будет ему с богачом Демидовым? Как решился Владимир Васильевич идти на службу к нему? Впрочем, толкуют разное: будто гонит Стасова на время из Петербурга семейная дрязга, которую лучше перенести в отдалении — три равно любимые женщины ждут его выбора, а он колеблется, бежит от трех. Видимо, легче было бы, если бы ждала только одна…
Часом позже, поговорив с Гедеоновым о предстоящих в будущем году новых постановках «Руслана» и «Жизни за царя», Михаил Иванович вышел на улицу. Был вечер. Валил хлопьями снег, залепляя стекла уличных фонарей, и от этого свет их падал неверными, косыми лучами на снежную мостовую, всю вздыбленную лошадьми, мягко притоптанную пешеходами, и только мешал идти. Мглистое тяжелое небо, казалось, давило на дома, и улица в этот час теряла свои очертания, тянулась безликая и надоедливо длинная. Михаил Иванович вспомнил вдруг сказанное им и подхваченное Стасовым о журнальной… жизненной «смеси» и подумал, что иначе не скажешь о том, что мешает жить. Не от петербургской ли «смеси» и он сейчас снова собирается в Варшаву, к работе и уединению? Не эта ли «смесь», когда-то менее заметная и докучливая, с годами все более мешает его сосредоточению и деловому покою? Нет, она не захватит его. Он вовремя вернется в Варшаву!
Он шел, изредка отряхивая с плеч снег, обходя покосившиеся тумбы, белевшие на пути и похожие на неубранные глыбы льда, и на повороте был остановлен франтовато одетым человеком в отороченной песцами «крылатке», высокой шляпе с узенькими отогнутыми краями и стеком в руке. Каким столичным «Чайльд-Гарольдом» выглядел он рядом с Михаилом Ивановичем, низеньким и мешковатым, в ватном пальто с куньим воротником поверх партикулярного сюртучка.
— Мишель! — окликнул его сочный молодой голос, и он узнал в незнакомце Соболевского. — Вот встреча! Сколько лет не видал тебя?
Соболевский взял его под руку и повлек за собой, стремительный и веселый, будто вышедший в эту уличную мглу с какого-то празднества. И Глинка не мог противиться ему и но успел ничего ответить. Соболевский сам засыпал вопросами и тут же рассказывал о себе:
— Фабрики мои сгорели. Не слыхал? Сгорели дотла. Я теперь бедняк, Мишель. И что же? Думаешь, печалюсь? Без них легче, а деньги… деньги, Мишель, дело наживное! Скаковая конюшня, если хорошо ее содержать, может дать немалый доход, а их у меня две… Зато свободен от других забот, одни заботы — книги и женщины! Да, Мишель, — он облегченно вздохнул, и Глинка заметил, что лицо у Соболевского в самом деле счастливое. — И эти заботы много берут времени! Книжных редкостей у меня пока еще гораздо меньше, чем в библиотеке римского папы, но это пока, Мишель, ну, а женщины? Женщины, Мишель, дают мне разобраться своим характером, какие из этих редкостей мне более нужны. Возьми хотя бы сонеты Петрарки и вспомни Лауру и… Пасту? Что вечно в искусстве, Мишель? Не женщина ли? Век мельчает, а женщина еще нет. Ну и… книга. Разумею не Сенковского, этого «алхимика» в литературе, и не твоего Кукольника, эту патриотическую «трещотку», и не жалостливо-гневного Некрасова — «властителя дум» нынешних простолюдинов от литературы. Ты понимаешь меня! Ты, мимоза, всегда был отвержен от суеты и даже чуть-чуть от земли…