Страница 115 из 124
В черной шелковой мантилье, статная, с лицом строгим и холодноватым, отдернув на плечи вуаль, она ехала среди простодушных, смеющихся людей, сдержанно улыбаясь не то им, не то своим мыслям, останавливая взгляд на кобзарях, бредущих по шляху. Был вечер, когда тройка въехала в неизвестное ей село и Екатерине Ермолаевне сказали:
— Бывал здесь Глинка. Помнят его в этих местах, особенно лирники, хотя и слепцы…
— Слепцы? — переспросила она. — Могут ли слепцы его помнить? Наверное, не самого Глинку, а какие-нибудь его мелодии?
— А им, Екатерина Ермолаевна, мелодии только и нужны, что им в том, какой из себя наш славнейший композитор, — возразили ей тоном, каким говорят о человеке, широко известном и потому как бы уже немного своем. — Жил здесь, впрочем, слепец, который бывал у Глинки, хорошо его знал, мог бы порассказать о нем, но недавно умер. Остап Вересай. Жена его теперь начальствует над слепцами. Не хотите ли пройти к ним? Отменные музыканты в губернии.
Ночевали в белой мазанке, возле шинка, среди тополей и ветел, плотно огородивших хату, а утром Екатерина Ермолаевна одна пошла по указанному ей адресу, к кобзарям. Утро выдалось мглистое, туманное, и Керн зябко поеживалась, идя по комковатому, открытому ветрам полю. С пронзительным криком пронеслась навстречу ей стая сытых черных ворон, и обездоленно проступали в тумане одинокие очертания строений, кажущихся нежилыми. Какой-то расторопный приказчик, с мещанским начесом на ухо, в теплой кацавейке с барского плеча, повстречавшись с Керн, указал ей дорогу к слепцам и удивился:
— Небось отпевать кого-нибудь хотите? Лучше бы плакальщиц наняли! Бунтари они, эти кобзари, непослушные!.. Еще и надерзить могут, ей-богу!
Она не ответила и вскоре приблизилась к хате, до того ветхой, что подпорки, поддерживающие ее со всех сторон, вошли в гнилую мякоть покосившегося, обмазанного глиной сруба. В сенях при ее приближении запел петух, потом показался большой слепой кот, звякнула дверь, и кареглазая женщина в черном, закрывающем ее с головой платке, надетом в знак траура, певуче спросила:
— Кого вам нужно, барышня?
И так неожидан был этот вопрос, что Екатерина Ермолаевна замялась и с трудом объяснила, что хочет видеть Улю — жену кобзаря Вересая, видавшего Глинку. При этом предупредила, что ей ничего от Ули не нужно, кроме позволения посидеть вместе с кобзарями, поглядеть и послушать…
— Я и есть Уля. Пожалуйте, барышня, — просто сказала женщина, почти безучастно и вместе с тем приветливо. — Нынче у нас спевка и уже пришли те, кто в Киев путь держит, па осенние праздники…
«Какие же это праздники?» — хотела спросить Керн, но постеснялась, мысленно перебирая по святцам, в честь каких святых предстоят богослужение в Киеве.
Екатерина Ермолаевна робко поднялась по ступенькам на крылечко, вошла в хату и тут же качнулась назад: штофное малиновое знамя с золотыми кистями по низу стояло в углу, обрамляя своими складками два самодельных портрета на ном, в одном из которых, при всех неточностях рисунка, она узнала Глинку. На голове композитора была казачья папаха, а плечи его, слишком крутые и сильные на портрете, облекал какой-то странный мундир с пуговицами в два ряда… Возле знамени на скамье спокойно сидели, переговариваясь, старики в мягких серых свитках с удивительно чистыми и ясными лицами. Но не на них глядела сейчас Керн, на другой портрет, рядом с портретом Глинки, стараясь угадать, кто этот изображенный на нем человек, тоже в папахе, широкоскулый, крепкий…
— Кто он? — спросила она женщину. Услышав ее голос, слепцы сразу приумолкли и уставились в одну сторону.
— То ж Шевченко! — тихо ответила Уля. — Али не видели его?
Слепцы невольно повернули теперь головы к знамени. Они не могли судить о портретах, но знали, что нелегко было здешнему художнику из бурсаков выполнить этот заказ музыкантского цеха. Пришлось ему ходить в Качановку, испрашивать барского позволения глянуть на рисунки какого-то петербургского гостя, — был это Штернберг, — выставленные в картинной галерее Тарновских.
Чтобы успокоить слепцов, Уля сказала:
— Это ко мне, милые, ко мне… Барышня одна, от господ…
И, повернувшись к Екатерине Ермолаевне, шепнула:
— Не знаю, как о вас сказать им.
— А вы ничего не говорите, — заторопилась Керн. — Проездом я тут, вот и зашла. Пусть споют что-нибудь при мне. И объясните, зачем они собираются идти в Киев?
Уля отвела ее к сеням и, чуть повысив голос, сообщила:
— Кобзарный полк собирается в Киеве. В день, когда Бог-дац Хмельницкий с Россией завязал дружбу навечно… Слышали о Раде Переяславской?
— Полк? — переспросила, не веря себе, Екатерина Ермолаевна, далекая от обычаев кобзарной старины и от всего, что было привычно Уле. — Какой же это полк? Ведь слепцы?..
В воображении ее мелькнули марши драгунских полков па Сенатской площади.
— Кобзари — они воины! — поправила ее Уля. — Что ж такого, что они слепцы. Им народ верит. Они — его память. Так Остап Вересай говорил, муж мой, — добавила она не без гордости. — Ну, и день тот всей Украине памятей!
— С чем же они пойдут в Киев? Что петь будут?
— С «Русланом». Да и своих песен много. Песни — их сабли! Как ни стараются паны кобзарей исконных их прав лишить, музыкантские сборища закрыть, а каждый год сбор проводим. Спасибо учителям, хорошие есть люди!..
— С «Русланом»? — повторила Керн, все более изумляясь.
— Чему вы удивляетесь, барышня? Сам Глинка нами не брезговал, нам играл и Остапа учил… Или думаете, только псалмы кобзарям тянуть?..
— Нет, я так не думаю! — совсем растерянно произнесла Керн. — Только что же они поют из «Руслана»?
— Вот послушайте. Посидите, пока я вас позову. И разденьтесь.
На низенькой табуретке, в позе ученической, как бы боясь, что ее застигнут здесь и засмеют, она неловко и долго сидела за перегородкой, ожидая, пока запоют кобзари. А только запели они, Екатерина Ермолаевна встала и вышла к ним. Так просто они начали песню Баяна, один за другим подхватывая, с такой естественностью пели, что Керн забылась и на мгновенье представила себе, будто они-то, сидящие перед ней, и есть те старинные гусляры-певцы, которых Глинка ввел в свою оперу. Она не замечала сейчас ни слишком мягкого произношения ими русских слов, ни глуховатого тембра их голосов. И не могла не видеть радостного лица Ули и того, как слепцы, исполняя песню, тянулись к ней, ожидая ее — и только ее — похвалы или укора. Уля сидела среди них, как старшая: она была для слепцов женой кобзарного хорунжего, их заботливой матерью и сейчас их наставницей. И, пожалуй, подругой их старости! Не было в живых Остапа Вересая, и не знала его Екатерина Ермолаевна, но голос его, казалось, звучал в их голосах. И в том, как они пели, было что-то захватывающее, властное и до такой степени слаженное, что Керн видела перед собой не слепцов-самоучек, обязанных только своей памяти и таланту, а певцов-артистов, не уступающих тем, кого учат в хоровых капеллах.
Но не только это взволновало сейчас Екатерину Ермолаев-ну: ей стало жаль, что не знает ее Уля, и было обидно сознаться себе в том, что растет в ней странная зависть к этой женщине, передающей сейчас людям то, что никак не могла бы передать им она, Керн, близкая в прошлом Глинке. И к музыке Глинки оказалась причастной Уля! Смутная догадка о том, что жизнь сохранила и донесла сюда мелодии Глинки, а она, Керн, потеряла их вместе с его дружбой и теперь виновата не перед одним Глинкой, а перед всеми этими людьми, поразила ее. И верно, она ведь не сумела бы рассказать им о композиторе, не нашла бы слов. Не потому ли, что не связывала его помыслы с жизнью простых людей, а его музыку с их песнями — истоками его песенных дум, злилась на Булгарина, была благодарна Одоевскому, но… не народу. Кери не могла бы объяснить, чем так близок в понятии кобзарей Михаилу Ивановичу этот ссыльный поэт Шевченко, — она плохо помнила о нем, но сейчас готова была преклониться и перед ним и ждала, когда запоют его песни, ждала и не хотела отсюда уходить, позабыв, что ее ждут в хате возле шинка и надо ехать в поместье, а оттуда в Петербург…