Страница 114 из 124
Он говорил о «Руслане» так, словно опера эта была отнюдь не его или, во всяком случае, написана им очень давно.
— Иди же! Или выйдем вместе?
И, направляясь к выходу, промолвил, чему-то удивляясь:
— Как же это при итальянцах терпят? Ведь говорят, будто все паше сняли. Впрочем, ко мне певица Эрминия Фреццолини обращалась, билет на свой бенефис привезла, а взять хотела для бенефиса «Жизнь за царя». Да не дали! После того, как провалился Толстой с его «Birichino bi Parigi». Да разве то опера? Ну, пой Руслана, пой, знать, жив Глинка!
— А как же! — в тон ему откликнулся Гулак, и Михаил Иванович почувствовал, с какой радостью певец идет в оперу, идет, словно защитник его музыки, идет всему «итальянобесию» наперекор!
6
Он пе мог не поехать к Екатерине Ермолаевне, получив от нее коротенькую записку с приглашением к себе. Улицу, ведущую в Смольный, летом мостили булыжником, но замостить пе успели, и в слякоть она становилась непроезжей. Михаил Иванович должен был оставить на площади коляску и идти вдоль подмерзшей по краям дороги. День был воскресный, вечерело, закатное солнце прорывалось сквозь мглистую дымку облаков и играло на сгрудившихся куполах смольнинских церквей. С птичьего рынка, расположенного в этих местах, несли навстречу Глинке щеглов и канареек в клетках, и отовсюду доносился до него тонкий, придушенный щебет птиц, словно оглушенных мерными ударами колоколов.
Поравнявшись на обочине с крохотной старушкой в салопе, благоговейно несшей чижа, он уступил ей дорогу, подался в сторону, по вслед за ней несли дремлющих на холоде соловьев, горихвосток, синиц, и Глинка стоял в замешательстве, ожидая конца этого потока любителей-птицеловов, и тут возникла у него веселая мысль перекупить, в свою очередь, певчую птицу поголосистее и отнести ее в дар Екатерине Ермолаевне, этим вещественно оправдав свое позднее к ней прибытие. Он так и сделал, сторговался с монастырским служакой в плисовой шапочке, взял у него щегла, несколько переплатив, так как никогда не держал медных денег и не брал медяками сдачу. Однако швейцар оскорбленно спросил у входа:
— Прикажете выпустить?
И важно пояснил, не признав в посетителе Глинку:
— Заведению нашему, как и церкви, забава сия противна. Не велено пускать с птицами…
Сказав так, он осуждающе поглядел в окно на продолжающееся шествие птицеловов по узенькой обочине дороги.
Глинка оставил у швейцара клетку и поднялся к Керн, в помещение, занимаемое служащими. Он шел быстро по коридору, отгоняя воспоминания о днях, когда учил здесь хористок, и ловил себя на мысли, что охотно бы вернулся назад, не повидав Екатерину Ермолаевну.
Керн встретила его с непринужденной милой простотой и вместе с тем со светской холодноватостью, то ли догадываясь о его настроении, то ли заведомо относясь к его посещению лишь как к выполнению им своего долга, которое она может облегчить. Она заговорила первая о себе, ни на что не жалуясь, по и не скрывая, сколь бесцветно проходит жизнь. Глинка, слушая ее, отмечал все ту же ее высокомерную мягкость, бесстрастность и удивительное умение владеть собой. Даже в ее по-прежнему насмешливых суждениях о петербургской жизни он не уловил ни подлинного жара, ни тоски, хотя бы и скованной приличием. Между тем он слушал ее с удовольствием и не понимал только одного — где грань, за которой должно скрываться ее столь искусно затаенное раздражение. Должно же оно прорваться изъявлением своих желаний или признанием каких-то надежд на перемены в жизни. Или насмешливость ума может в ней сочетаться с этим бесконечном примирением со всем и неведением, к чему влечет сердце, чем рисковать, чем жертвовать и что делать с собой? Глинка подумал, что в этом положении она, может быть, и не одна в обществе, но вдруг все это только его мнительные домыслы, и стоит ему отказаться от взятого с ней трона, и она откроется ему в лучшем, что у нее есть… И не она ли была всегда так требовательна и строга к нему, не из равнодушия, разумеется, или простого неверия в его неумение жить?.. К тому же теперь он свободен — бракоразводный процесс выигран, никто не укорит ее в вольности поведения! Но разве не понятно обоим, что именно приверженностью к обществу, над которым смеется, боязнью за себя, неровностью своей она потеряла его, Глинку!
Чувствуя, что разговора обо всем этом не избежать, Екатерина Ермолаевна промолвила иносказательно:
— Моя мать говорила, что истинная любовь не только прозорлива, но и ясновидяща. Если она не такая в самом начале, то не стоит виниться в ошибках, они должны были быть!
Он отдал должное самому ходу ее мысли, которым, не снисходя до каких-либо объяснений, она хочет выразить свое отношение к прошлому. И, в том же тоне говоря о себе в третьем лице, ответил:
— А может быть, кто много рассуждает, тот уже не любит и, напротив, к истинной любви ближе самоотверженное влечение… Во всяком случае, последнее было бы нужнее человеку, которого вы имеете в виду…
— Ему, может быть, и нужнее! — согласилась она, улыбнувшись. — Но он ведь еще не все!.. И не будете же вы отрицать, что в жизни немало случаев, когда любовь — это просто следствие себялюбия и чувствительности!
«Ничего не изменилось в ней! — сказал он себе, не пожелав возразить. — Странное и при этом милое создание! Пожалуй, она еще может быть моим другом, моей радостью, но ужо никогда не станет целью!.. Да и дружить с ней — значит беспрерывно натыкаться на колючки ее разума и оберегать ее гордыню больше, чем собственный покой. В чем-то мы с пей как два козла на одной дорожке!»
— Дай вам бог в чем-нибудь ошибиться… с пользой и однажды потерять разум! — вырвалось у него. — Право, и себялюбие-то ваше зряшное, и что вы только не развенчаете на этом свете?..
Керн молчала. В чем-то он был прав! Не смольнинский ли круг привил ей какую-то глупую манию непогрешимости и упорства? Но не упорствовать нельзя. Она вздохнула, как бы жалея сама себя, блеснув искоса увлажнившимся взором, и стала расспрашивать о его заграничных поездках.
Он рассказывал охотно, особенно об Испании.
— Мама ведь вышла замуж. Теперь она Маркова-Виноградская. Вы знаете? — спросила она в конце разговора. — Мама так хотела вас повидать у себя на Дворянской… Впрочем, у нее своя жизнь и, как видите, своя семья, — ей всегда жилось проще!..
С Анной Петровной он уже виделся, и не у нее, а у себя дома. Но об этом предпочел скрыть. Анна Петровна приезжала к нему с намерением узнать, сохранил ли он чувства к ее Кате. Он принял ее радушно, пел ей романсы, среди них и тот, посвященный ей, был весел, но не поддался ни на какие расспросы. И право, Анне Петровне следовало бы поучиться этикету у дочери! Он просидел у Екатерины Ермолаевны не больше часа. Откланявшись не без нарочитой церемонности, вспомнил о клетке со щеглом, оставленной в швейцарской.
— Сейчас пошлю за клеткой. Как мило! Я сама выпущу эту птичку в окно! Люблю так делать! — заторопилась Керни послала вниз горничную. — Это ведь, Михаил Иванович, ваш не прощальный, я думаю, подарок?
После его ухода ей принесли клетку, и, открыв форточку, она тут же вытолкнула наружу щегла. Черный комочек, выпущенный из ее рук, смешно перекувырнулся и, как бы подхваченный весенним ветром, понесся к оголенным, мокрым деревьям. Керн в раздумье остановила взгляд на пустой клетке, против ее воли вызвавшей в ней в эту минуту сравнение со своей жизнью в этом большом доме. Она медленно подняла клетку, просыпав оттуда пшено, и засунула ее в дальний угол за шкаф.
7
Разрыв их происходил как-то сам собой, время разобщало, и горечь от сознания того, что они теряют друг друга, возникала все реже… Но пришел год, когда она почувствовала, что значило для нее потерять Глинку и сколь «ни при чем» оказывается она в жизни.
Екатерину Ермолаевну в том году осенние дожди заставили задержаться в Прилукском поместье старых друзей ее матери. Она приехала сюда в июле, намереваясь в тиши провести лето и в сентябре вернуться в Петербург к наскучившим своим обязанностям в Смольном. И не успела… А когда кончились дожди, обнаружилось, что карета ее, купленная когда-то Михаилом Ивановичем и безотказно служившая до сих пор, на этот раз не дойдет и до ближайшей почтовой станции. Кузнецы и шорники выволокли карету из-под навеса в глубь заваленного пустыми бочками помещичьего двора и принялись чинить, а Екатерину Ермолаевну друзья ее, заменявшие здесь мать, уговорили «развеяться» и повезли на тройке «по губернии». Хотя опоздание в столицу сулило ей немалые огорчения, в душе Екатерина Ермолаевна оставалась довольна происшедшей этой задержкой: слишком уж нудно было думать о смольнинских дортуарах, а главное — ив этом ей не хотелось признаться себе, — выпавшая ей случайно поездка по Украине отвечала ее давним желаниям увидеть места, которые не раз нахваливал Глинка и которые теперь, после разрыва с ним, стали вдруг тянуть к себе неведомой и печальной своей прелестью. А может быть, причиной этих желаний была все та же продолжающаяся ее неустроенность в жизни, при которой воспоминания прошлого всегда родят тайную, похожую на покаяние, грусть. Она далека была от мысли, что виновата перед Михаилом Ивановичем, и доходившие до нее сообщения о его образе жизни лишь утверждали в ее представлении, что человек он внутренне бездомный и в житейском плане «ненадежный», но обаяние его романсов, его речи как бы заново ощущалось ею по мере того, как уходили годы, и теперь она готова была уже признать, что Глинка и не мог быть другим, напрасно она отвергла его любовь, страшась в ней эгоизма и стремления подчинить себе… И, конечно, мнение общества, не простившего бы ей выход замуж за человека, еще связанного законом с другой женщиной, по-прежнему казалось ей важным. Вместе с тем, что уж совсем было объяснить трудно, Екатерине Ермолаевне все чаще казалось, что брак во многом лишь необходимая условность, влекущая за собой и неизбежное неравенство в интересах и уровне взглядов, и люди ее круга должны жить по законам, данным Адамом и Евой, не помышляя о какой-то обязательной душевной близости, которая к тому же бывает, наверное, лишь в первую пору любви. И она, тридцатилетняя безмужница, в чем-то институтски наивна, а ее боязнь лишиться своей внутренней свободы более чем смешна! Да и почему она решила, что может дать людям столь много сама?..