Страница 113 из 124
С сими словами Бетховен подошел к фортепиано, на котором не было ни одной целой струны, и с важным видом ударил по пустым клавишам. Однообразно стучали они по сухому дереву разбитого инструмента, а между тем самые трудные фуги в пять и шесть голосов проходили через все таинства контрапункта, сами собою ложились под пальцы творца «Эгмонта», и он старался придать как можно более выражения своей музыке… Вдруг сильно целою рукою покрыл он клавиши и остановился.
«Слышишь ли" Бот аккорд, которого до сих пор никто еще не осмеливался употребить. Так! Я соединю все тоны хроматической гаммы в одно созвучие и докажу педантам, что этот аккорд правилен… Люди будто знают, что такое душа музыканта, что такое душа человека? Они думают, ее можно об-кроить по выдумкам ремесленников, работающих инструменты, по правилам, которые на досуге изобретает засушенный мозг теоретика… Нет, когда на меня приходит минута восторга, тогда я уверяюсь, что такое превратное состояние искусства продлиться не может; что новыми, свежими формами заменятся обветшалые; что все нынешние инструменты будут оставлены, и место их заступят другие, которые в совершенстве будут исполнять произведения гениев; что исчезнет, наконец, нелепое различие между музыкой писаной и слышимой».
Так писал Бетховен «Эгмонта», — пояснил Одоевский прочитанное. — В рассказе моем будут и такие заключающие о его судьбе слова, принадлежащие кому-то из толпы. «Как жаль, — скажет кто-то, — театральный капельмейстер Бетховен умер, и, говорят, не на что похоронить его».
— Мысли печальные! Музыка, следовательно, гибнет… А народ? — возразил Михаил Иванович. — Можно ли судить о судьбах музыки, не думая о народе? Или простолюдину закрыто все? Контрапункт надо искать, находить, создавать, — мелодии надо делать, да, именно делать, но не народ ли первый помощник в этом?
Одоевский грустно поглядел на Михаила Ивановича. Глинке казалось, что он не слушает его и князю привычно стоять на своем, на этой занятой им позиции.
— Изида? — вспомнил Глинка о другой его работе и усмехнулся. — Все то же! А вот послушай меня и скажи: хорошо ли?
Была уже ночь. Он играл «Арагонскую хоту» и, играя, чувствовал, что, исполняя ее, как бы разбивает начисто суждения Одоевского, спорит с ним без слов и побеждает в этом споре. Ему было и радостно, и печально, и жаль князя.
5
У Кукольника он провел два дня. Нестор «сдал» в настроении и повадках, не было в нем прежней уверенности в себе, и, что позабавило Глинку, ему, столь обласканному монархом и угодливому перед троном, приходилось писать объяснения по поводу слишком вольных мыслей в своих последних произведениях. Как и Сенковский, был он в нужде, в долгах, накануне издательского разорения, потому несколько озлоблен и необычайно мрачен. Он больше слушал Глинку, чем говорил сам, и, как показалось Михаилу Ивановичу, глядел на него сейчас с оттенком добродушной зависти: перед богом, мол, чист человек и перед совестью, и в порывах своих не угас — этакой отрок, а тут весь в грехах, и просвета не видно!
Беседовали больше на темы жизнеустройства, о книготорговцах, о том, где дешевле жить, о продажных поместьях, которые можно бы приобрести за сходную цену и в случае беды перепродать с прибылью, и вскользь о «Современнике». Некрасова Кукольник невзлюбил и о нем сказал зло: «Страдает за народ, но сам идет в гору!» Он имел в виду растущую его популярность. Глинка понял, что в злобе Кукольника проступает беспомощность. Однако он не жаловался и о положении своем старался говорить насмешливо, неплохо сыграл на фортепиано из «Холмского», как бы отдавая дань тому, что сделал для него Глинка, этим навсегда «породнившись с ним в искусстве», но был далек от каких-либо попыток «прибрать к рукам» Михаила Ивановича, восстановить старые формы своего некогда льстившего ему в обществе влияния на него.
Следующий визит был к сыну Кавоса, в доме которого Михаил Иванович хотел увидеть Гулака-Артемовского. Вечерело. «Синьор Калиныч» растерялся от радости, открыв Глинке дверь. Переступая с ноги на ногу, бормотал:
— Да неужто вы? Да как же это?.. Али давно в столице?
Гулак-Артемовский выскочил к дверям, схватил Глинку в объятия, внес к себе в комнату, не дав ему ни отдышаться, пи что-либо сказать. Усадил Михаила Ивановича в кресло, а сам устроился на полу, в черном фраке и белой манишке, пышущий здоровьем и силой. Он собирался идти в театр, только что репетировал роль, воображая себя на сцене, а теперь присмирел и гладил руку Глинки в порыве неловкой мужской ласки и благодарности за его приход. Они так и проговорили: Глинка в кресле, а Гулак у его ног, не замечая «синьора Калиныча», который утешенно поглядывал на них из угла. Не смея допытываться, как собирается жить и надолго ли приехал в Петербург, все с той же ученической почтительностью и ревностью к его знакомым Гулак жадно ловил, что скажет Михаил Иванович о своих планах. Когда разговор был, казалось, исчерпан, он вздохнул:
— А о себе, о доме так и не сказали?..
Глинка улыбнулся, подумав, что извечный вопрос этот беспокоит всех его родных и друзей в столице и меньше всего… его самого. С годами все более ценит преданность в человеке, притом в одном, в сестре Людмиле Ивановне, и уже не помышляет о своем доме. Но круг друзей необходим, и не тот легкий и прихотливый, а устремленный к одной идее, программный. Он так и сказал себе «программный», подумав с теплотой о Серове, Стасове и поэте Некрасове, которого знал только по книгам. В мыслях возник образ юноши Балакирева, которого помнил, хотя встречал редко. Но тут же он отвел от себя эти мысли о кружке, как преждевременные, и ответил, думая о том, что считал для себя сейчас наиважнейшим:
— После об этом. К Дену опять хочу ехать. В контрапункте, в искусстве композиции есть, дорогой Семен Степанович, не дающие мне покоя и нерешенные задачи… Вот и о древних ладах, в которых писалась музыка, о каденцах, которым родственны и русские мелодии и восточные, о фригийском, лидийском ладе… — Он оборвал себя — Глюка, Бетховена и Шопена понять надо, как строили они подчас на этом свои сочинения… Ну, а о том, что пишу сейчас, знаете: украинскую симфонию или пьесу, как сложится. Андалузия очень напоминала мне Украину, а может быть, всегдашнее мое к Украине влечение в этом сказалось? Тараса Бульбу все время в мыслях держу, от себя не отпускаю. И ежели удастся запорожское братство изобразить в музыке, старину оживить, народ передать в его движении и любви к вольности, — буду немало обязан своему там пребыванию.
И, помолчав, тихо спросил:
— С Шевченко переписываетесь?
— Теперь легче стало, письма к нему доходят, он на Аральском море, а в Оренбурге не передавали ему. Толстая хлопочет за него, и срок уже немалый прошел. Верю, что явится к нам Тарас Григорьевич. Только как переживет он ссылку, трудно себе представить.
— Представляя себе его, писать об Украине легче, — в раздумье, сосредоточенно промолвил Глинка. — Может быть, даст бог, увидимся с ним! Теперь больше у нас общего с ним для разговора… Польского композитора Монюшко встретил, о своей «Гальке» он мне говорил, об опере, которую пишет, а я… о вас в разговоре с ним не позабыл, о вашем «Запорожце за Дунаем». Помню о вашем замысле. Думаю, что истинная народность музыки, без пудры и фальшивых буклей, у вас и у Монюшко прозвучит! А когда говорю себе подчас, что мало в музыке сделал, то тут же в гордость себе ставлю, что от меня, от моего «Сусанина», новая народная опера пойдет. Вот и Монюшко сам об этом поведал мне. Ну, а в Петербурге кто признается в этом, разве Стасов? Но ведь еще нет этих опер, есть замыслы и отдельные партии… Скорее бы!
«Будь они — было бы легче дышать в державной столице», — хотел сказать Гулак, но, заметив, как наливаются сумраком окна, взглянул на часы и повинился:
— А мне, Михаил Иванович, ведь Руслана сегодня петь.
— Да что ты? — незаметно перешел Глинка на «ты». — Замешкался со мной, стало быть! — В голосе его Гулак с удивлением уловил какие-то стариковские, по-новому прозвучавшие сейчас интонации. — Что же не сказал? Ну, пой Руслана, пой.