Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 71



— Прощайте, мне коней на попас…

— Давай, кум, фронтовую, а? — пристукнул Елкин по столу, как будто предлагая сделать что-то недозволенное. — Ну!

— Ну!.. Кум, едреный воин!

дружно забасили.

Тетка Дарья с краю сидела тихо, и опять скатились со щек слезы.

— Плачешь, Дашка? Эх! Слезы, если все собрать, то с наше озеро Тандово будет. Сколько их по Финляндиям да Чехословакиям… А плакать — баста! Мы, брат, не забудем. — Елкин пригрозил кому-то невидимому полосатым от дратвы кулаком. — По гроб будем помнить, едреный воин! Только бы детки наши жили, цыплята наши.

Наступило молчание. Лишь слышно было, как, сидя у отца на коленях, чмокала Нина конфетку. Отец, задумавшись, гладил ее белый пушок-волосы, а другой рукой обнял Кольку.

— Что ж, пора мне, Гаврила Иваныч. Сбрую латаю, ветхая вся, — вышел из-за стола Елкин. — И тебе работы хватит: совхоз что сбруя та, — и заскрипел деревяшкой уже в сенцах.

— Ну что ж, сын, пора и нам домой. — Отец поднялся, и Колька отметил, что он стал сутулым и костлявым. Лицо тети Даши румянцем пережгло. Пряча глаза, сказала:

— Куда ж домой? Там мыть и прибирать на неделю. — И тихо так: — Или здесь не дом?

Так жалко стало Кольке тетю Дашу и Нину. И правда, зачем идти: им вместе будет разве плохо?

Отец снял с вешалки шинель:

— Ты прости, Даша, но что подумает народ. А у нас с сыном угол… Ты прости.

— Оно конешно, конешно, — быстро согласилась тетя Даша. — Я помогу прибраться.

Вечером, уже в своем доме, когда Колька ложился спать за печкой в другой половине, то ему показалось, что будто и не было этих почти четырех лет жизни у тети Даши, что сучок в потолке он видел вчера перед сном, и ему сделалось весело.

А в передней горел свет. Было тихо. Отец с тетей Дашей сидели за столом, и их разговор был приглушенный.

— Стосковался? — спрашивала тетя Даша.

— Соскучился, — выдыхал отец. И опять долгая тишина. Потом тихий шепот, и уже четко Колька услышал:

— Какая теперь любовь? Чай, под пятьдесят уже тебе. Дети ведь у нас…

— Не могу я, Даша. За сына век благодарить буду, а так не могу. Я тебя шибко уважаю… Не могу… Ты уж не имей на меня сердце.

— Дети у нас, — тоскливо тянула тетя Даша, — надеялась я… Аль не хороша?

— Хороша, каждому видно… Не полюблю я. Обманывать тебя и себя… Прости.

Тетя Даша заплакала.

— Правду про тебя говорят — гордый. Ну бог с тобой.

Проснулся Колька рано. Радостно ему: тяжесть ожидания свалилась с души. Теперь всю жизнь вместе. Он прислушался: «тик-так» — стучат ходики; значит, отец еще раньше встал, прочистил часы от пыли и ржавчины. Колька открыл глаза. Отец стоял спиной к нему, смотрел на портрет матери. Он тихо приподнял руку и грубыми пальцами коснулся лица портрета, потом ссутулился, прижал рукав гимнастерки к глазам. И застонал сдавленно. Колька спрыгнул с постели, обхватил его. Отец прижал его голову одной рукой к себе, другой ерошил его волосы.

— Прости, сын, прости… Сроду о себе не думал, а тут вот…

— Папа, мы ж с тобой, а? Нам хорошо будет всегда, всегда. Я вырасту, вот увидишь, — пообещал Колька, как будто отец сомневался в этом. — Книг накуплю много-много. Читать будем вместе, а хочешь — один читай. Как тебе лучше. На охоту будем ходить. А жениться я не буду — зачем нам чужой человек. Я уж думал об этом.

— Ах ты мудрец мой, Соломон! — отец улыбнулся. — Где же нам будет плохо при таком-то понимании?

Колька заканчивал четвертый класс, а отец чистил совхозные скотные дворы, где за войну накопилось столько навозу, что исхудалая скотина цепляла хребтами за потолочные балки.

Вечером отец приходил заляпанный навозом. Его солдатские ботинки позеленели и разбухли. От этого ноги его казались еще тоньше. Отец умывался кое-как, потом они ужинали хлебом с кипятком и с солью. Хлеб получали по карточкам: пятьсот граммов на отца, двести — на Кольку. Аккуратно резали на две части: на завтрак и ужин. На пайки не делили, отец резал хлеб на тонкие пластинки, и хоть трудно было удержаться, чтоб не отправить целиком пластинку в рот, но ели степенно, не обгоняя друг друга, выпивали по пять-шесть стаканов чаю без сахара, а последний кусочек норовил каждый оставить другому.



— Сыт я, — говорил Колька и хлопал по вздувшемуся от кипятка животу. — Вот и налопался.

Отец разламывал хлеб на половинки величиной с пятак:

— Доедай, сынок. Не объешься небось.

— Ну давай, коли… А так — не хочу.

В сумерках зажигали коптилку. Отец доставал с полки книгу.

— Читай. Где мы остановились? — И ложился на койку вверх лицом, руку — за голову, в другой — цигарка.

Каждый раз, продолжая читать эту книгу, Колька перечитывал эпиграф:

Его волновали эти строчки, и ему хотелось, чтобы вся книга была написана вот такими стихами, грустными и легкими.

Он читал о несчастной любви Санина. Отец, казалось, не слушал. Колька замолкал и смотрел на отца, а он, не отводя взгляда от потолка, говорил:

— Сколько воды отшумело и еще отшумит. Да… А шумит она на радость, для судьбы. Жизнь вот шумит, играет… Сколько их, молоденьких, для которых ливень не прохлещет и трава не взбуйствует?

И замолкал, а Колька не смел читать дальше. Его удивляли мысли отца, которые так далеки от этой книги и будто ладно переплелись с ее смыслом.

— Горе не бывает без конца, — продолжал отец тихо. — Радости будут большие. Ты, сын, будешь счастливым. Я знаю, значит, не зря они шумят, воды. Читай дальше.

Вечерами, когда отец разувался, Колька стал замечать, что ноги его потолстели, стали стеклянисто-синими.

— Болят? — спрашивал Колька.

— Нет, так… Кипятку нужно меньше пить.

День тот Кольке запомнился. Он сдал экзамены на «отлично». Радостный из школы побежал к отцу. В сумрачном дворе стоял, устало опустив голову, Пегашка, запряженный в двухколесную колымагу. Отец лежал на сыром навозе, запрокинув голову и разметав руки. Глаза его были закрыты.

— Папа! — позвал Колька и стал трясти его за плечо.

— Чего ты? — открыл глаза отец. — Принеси водицы.

Он, должно, сильно простыл, потому что в ночь на этом же Пегашке Елкин увез его, беспамятного, в больницу.

Из больницы он пришел через полтора месяца, совсем изможденный, с постоянным кашлем и хрипом в груди.

— Если бы легкие не посекло осколками, — говорил отец Кольке, — разве ж заболел бы.

Теперь он стал работать сторожем.

На вечерней заре отец надевал полушубок и уходил сторожить совхозное имущество. Колька брал телогрейку и шел к отцу: не хотелось быть дома одному. На току, под навесом, отец укладывал его на солому, одевал телогрейкой. Колька не спал. Отец сидел около, курил и слабо кашлял. И было хорошо им слушать этот шум, и легкий шорох в соломе, и тихий натруженный вздох не то ночи, не то земли. Под навес заглядывали звезды.

Темнело. После жаркого дня — прохладно, и Кольке от этого уютней под ватником.

Отец ладонью ласково дотрагивался до Колькиного лица, Колька моргал, и его тугие ресницы упирались в шершавое и горячее.

Колька отмечал, что отец до войны был веселее, тогда он смеялся чаще, а теперь стал суровей, сдержанней и задумчивей. Улыбался он как-то грустно. И вид у него был виноватый.

— Папа, что ты стал такой?.. Думаешь все…

— Или не о чем думать? — Он кутался плотней в шубу. — Живем вот мы. А живым думать надо, — голос его почему-то переходил в шепот, быстрый и взволнованный, как будто он боялся потревожить кого в ночи. — Люди до старости живут, и жалко их, когда умирают. А если молодого штыком в грудь да пулей навылет, да снарядом — в клочья. А? Коля, давай-ка вот, давай-ка перечтем.