Страница 27 из 71
Отец задыхался, в груди его клокотало и свистело.
— Иван Смольнов, Серега Березин, Петро и Николай Карпухины, Мишка Коровин… — он перечислял еще больше десяти имен осиновцев, погибших на войне. — Коля, сынок, зря, что ли? Я и говорю: для вас же. Молиться на них не надо, но помните их. Разумом и сердцем. Чтоб жил каждый и знал, кто-то умер, чтоб я жил. Оттого и думаю, и маюсь, чтоб память у нас не потускнела. А для чего же им умирать-то было?
Отец скрутил новую цигарку, высек кресалом огонь и жадно затянулся дымом. Ночь стала совсем непроглядной; если бы не звезды, то не понять, где навес, а где небо.
— Пройдусь-ка я. Ты спи. — И шуба отца зашуршала, и кашель слышался глухо, как из-под шубы.
Колька не спал. Как это страшно — штык в грудь. Он представлял: холодное длинное лезвие вонзается ему в грудь, и он умирает. Жарко стало под ватником, и он чуть не закричал. И еще вспомнил Мишку Коровина, маленького, тихого парня.
Другие уходили на войну как-то весело, бесшабашно смеялись, и пели, и говорили отрывисто, громко, наказывая помнить и писать им.
А Мишка плакал. А когда выпил, то ходил по улице и ревел, как побитый ребенок. Колька ходил за ним и канючил:
— Миш, а Миш, давай я за тебя пойду.
Мишка тогда повернулся и оттолкнул Кольку:
— Уйди ты, не лезь. Находишься еще.
Лето для осиновцев проходило трудно: работы — хоть разорвись. А главная беда — некому работать.
— Вот и все, — говорил отец. — Нахлебником стал.
В начале сентября убирали тощие, с травой пополам хлеба. Отец еще ходил сторожить и днем даже пытался подметать ток или крутить рукоятку веялки. Он подменял у веялки женщину, делал несколько оборотов и захлебывался кашлем. Ссутулившись, уходил под жалеющими взглядами женщин.
…Осень и зиму он лежал в больнице. А Колька работал в совхозе, возил дрова. Он изводил на нет красу Барабинской степи — невысокую кудрявую березу; она, даже сырая, хорошо горела, обогревая телят. Хлеба получал Колька пятьсот граммов — рабочий. Дорого ему доставался хлеб. Подбородок, щеки, нос за зиму превратились в язву: обмороженное на обмороженное. Хорошо, что у тети Даши сохранилось еще довоенное гусиное сало. Смазывала Кольке болячки, плакала и костерила морозы проклятущие. А когда в начале марта пошло на потепление, приехал из больницы отец. Это был уже старик с длинными белыми пальцами рук, горячечными глазами и с румянцем чахоточного на щеках. Он обнял Кольку, но целовать не стал.
— Нам теперь, сын, подальше надо друг от друга — болезнь моя заразная.
Жизнь у Зотовых пошла тихая, приглушенная.
Март сорок шестого — это что-то бесконечно длинное, белое, с теплыми метелями. Кольке никогда еще так не хотелось лета, может, потому, что устал от голода, от недетских обязанностей дрововоза. Бывало, зимой, когда морозы с бурей становились невыносимыми, Колька не запрягал быка. Тогда приходил одноногий управляющий Шилов — «уговаривать». Он садился на лавку, молча курил самосад, и это для Кольки было хуже, чем если бы Шилов стал просить или ругаться. Тогда бы Колька осердился, заупрямился. Но Шилов молчал. В избе сумрачно: маленькие окна покрыты толстым льдом с налетом инея. Молчал и Колька, прижимался худенькой спиной к кирпичам холодного обогревателя.
— Надо, Коля, надо. — Шилов застегивал полушубок. — Пойду запрягать. Вдвоем поедем. Вдвоем не так страшно.
Колька натягивал ватные штаны, набивал в большие валенки сена, наматывал изопревшие портянки. На голову — кошачью шапку. Колючий, грубошерстный шарф, ватник и поверх ватника драный полушубок. «Семь сермяг, и все с печи, и все горячи», — горько шутил Елкин. Толку от этой одежи: ветер дунул — насквозь. Старь, рванье. Целый день мороз будет ломить и колоть руки и ноги, омертвлять плоть на щеках и носу. Терпи, Колька. Кончилась война? Нет, не кончилась. Идет она с холодом, с голодом. Работай, Колька, двенадцатилетний мужичок, за тех, двадцатилетних, что закопаны в земле где-то, за калек немощных, что вернулись, и за здоровых, что по городам заводы строят. За себя, Колька, работай. Ведь оценят. А как же? Люди не слепые, не глухие. Отблагодарят.
А пока первый послевоенный март и Колькино детство. А разве радостей нет? Есть и радости. Колька чинит старую скворечню. Прилетят они, сизо-вороные, и будет Колька слушать их концерты. Впереди весна, лето. Вот и отец сидит на солнечной завалинке и чему-то улыбается. Не зря, знать, доктора лечили — на поправку, должно, идет дело.
— Скворец — птица крестьянская, — говорит отец. — Труженик и певец. С душой хорошей Весь для человека. Ты его слушаешь — он взахлеб старается, а отвернись — сникнет. Понимает: песню должны слушать.
Колька, отложив работу, смотрел удивленно на отца.
— Что, правда — скворец понимает?
— Если ты добрый человек — правда, злой — нет.
Весна была дружной, полноводной с прелью навозной, едким испарением и с сыростью в хатах.
Отцу стало хуже: сырой воздух весны душил его, легкие будто водой наливались и клокотали при дыхании. И едва подсохли дороги, Колька повез отца в больницу. Сзади в телегу дед Хворостов поставил большую корзину с карасями. Колька постелил сена, чтобы положить отца. Сена было немного, где его весной возьмешь, отцу только под голову, но когда выехали за деревню, дед сказал:
— Ты, Гавря, дай-ка сенца. Доски-то жесткие, а кости у меня наломаны. — И дед вытащил почти все сено. — Да и Карасиков прикрыть, а то обветрятся карасики — кто их купит?
Колька карася-то, поди, живьем бы исхрустал, да уж о себе ли тут думы? Отцу бы ушицу сварить, жирненькой покормить. На черном пайке да кипятке и без чахотки зачахнешь. А в корзине карасей пуда два, желтые и крупные, как лапти, чавкают жабрами. Зло берет Кольку: прет на базар рыбу дед. Дома-то кто купит, когда не то что в кармане, но и карманов уж нет — погнили.
Бык телегу еле тянет: мослы да язвы, а не бык. Колька беспокоился, довезет ли отца до города. А Хворостов как сел — не шелохнется, гора восьмипудовая. Мягко уселся, а у отца голова по доскам стучит. Ух! Душа у Кольки заходится от ненависти.
— Ты зачем все сено у отца забрал? Не видишь — он больной?
— Что ты, дитятко, али я здоровый? А Гавря-то молчит. Хорошо ему и так.
— Не тронь его, сын, — хрипел отец.
— Отдай сено! — взрывается Колька и толкает Хворостова в твердую, как дерево, спину, даже не пошевелив его.
— Э-э, — грозит дед, — пхну в лужу, дерьмо.
Телега загрузла в топком ручье. Колька сек быка, но тот напрягался, дрожал и ни с места.
— Слазь, дед, не выедем.
Вода всхлипывала, обтекая спицы, а дед огляделся и стал спокойно закуривать:
— Пусть отдохнет — выедем.
— Выедем, выедем, щас выедем! — Колька нажал плечом на корзину, и она медленно опрокинулась. Караси посыпались в ручей, звонко шлепая об воду.
Хворостов не шевельнулся, докуривая цигарку, только шея и уши налились кровью.
— Та-ак, — пробасил он, слез с телеги и побрел назад, не подобрав корзины.
— Так, кровопивец, а как же! — Колька хлестнул быка, и тот, ломанув в сторону, рывком потянул телегу на сухое.
Рассвет обозначился. На крыше забелела серая солома. Осиновку сон заглушил. Время тянулось бесконечно. Колька уже не раз входил в избу, с лампой стоял около мертвого отца, плакал, опять выходил во двор, смотрел на зарю, горячую и веселую.
Отец, хоть и мертвый, а еще был дома, и почему-то думалось, что будет он еще долго так жить около мертвого, горевать и смотреть на него. Но вдруг дошло, остро резануло сознание: «А ведь в землю закапывать надо». И подступила забота; где брать доски на гроб?
Вот уже тетя Даша вышла в огород огурцы искать в ботве. Увидела Кольку, подошла к плетню.
— Что ты так рано? Отец как?
— Папа лежит, — Колька отвернулся, пряча глаза. — Умер, а досок не знаю где брать.
— Коля, сынок! — вскрикнула тетя Даша. — Господи! — всплескивая руками, заметалась. — Господи! — Подошла к Кольке, плача, прижимала его голову к себе: — Отец умер, а он — доски…