Страница 15 из 71
— Таньк! Татьяна-а! Иван-то Григорьич оженился! Не слыхала? Да ты что! Отхватил кралю. Лидия? Куда ей! Рылом-то вышла, да скотница. — И зыркала в сторону Лиды, наслаждалась.
— А ну закрой варежку! — крикнул Семен. — Вякни еще — все ребра перечту!
— Сиди там, черт хромоногий! Ногу ему оторвало. — Варька нервно рассмеялась и к людям: — Пьяный отморозил ногу-то и задается, хронтовик.
Не слыхала, как Костя подошел сзади. Рот закрыть не могла, глаза как у лягушки.
— Счас я те, теть Варя, язык вытяну — охота узнать какой он: с метр, поди, будет?
Варька задом, задом. Калоши в снегу остались. Костя покачал головой и пошел потихоньку. Напротив Румянцевых остановился, долго смотрел на Лиду.
— Лида, — позвал он тихо, — Лида…
Но она, казалось, была поглощена работой, не слышала. Костя, горестно махнув рукой, направился к дому.
А Варька не унималась:
— Отхватил Григорьич сербиянку. Там, говорят, глазишши по блюдцу!
— Ах, мать-перемать!
Семену, как на грех, попал в руки обломок кола. Он возьми да и кинь его в сторону Варьки. Слабенько кинул, лишь бы душу отвести да попугать малость. Видно было, что попадать в нее он не хотел, но обломок скользом ширкнул Варьку по ватнику. Варьке то и надо: руками за голову схватилась да как заорет:
— Карау-ул! Убивец!
Татьяна с крыши да по бугру, как на салазках, к Варьке. Я тоже думал, может, гвоздь в обломке был, ранил Варьку.
— Что ты ее, как телку, гладишь! — кричал Семен, порываясь слезть с крыши. — Двинь ей там, Серега!
Стягивались бабы, поглядывали то на Семена, то на Варьку. Пока непонятно еще, чью сторону они примут, но было ясно: нейтральных не будет.
— Будешь Варьку бить? — спросила Татьяна.
— В том есть необходимость. — Семен уже не хотел слазить с крыши.
— Значит, не уймесся?
— Учить надо. Сама видишь.
— Гляди, ерой!.. — возмущались бабы. — Ему бить, и все, как хвашистку какую.
— Значит, будешь? — уточняла Татьяна.
— Надо, — утвердился Семен и полез повыше.
Татьяна окинула взглядом баб. Ответные взгляды — полная солидарность. Семен понял недоброе.
— Серьг, сбегай за Максимом?
— Бабы-ы! На штурму!
Атака была стремительная, по военным правилам, с криком, с призывами. Семен махал лопатой. Но кто-то из-за конька толкнул в спину. Выпала из рук лопата, и Семен комом скатился с крыши в сугроб. Бабы на него кучей.
— По снежку… Задком его голым!.. Прут давай, чашшину!! — слезно требовал кто-то.
Марина Махотина из плетня вытянула хворостину.
— Что вы делаете-е! Он же раненый!
Мой крик как ледяная вода. Бабы бросили Семена. Я стал помогать ему подыматься.
— Вот, Серьг, гляди… За них же, а они… Дурака учить, что мертвого лечить.
Поднялся, похромал к сенцам, обернулся — и разгоряченным, притихшим бабам:
— Она же Лиду опозорить норовит, меня…
— Лидку?.. — Варька опять была язвительная. — Да у ней юбка-то, поди, повонючей моей будет. Да она уж с Костей целовалась. А-ха-ха!.. — И подавилась мокрым снегом.
— Так тебе и надо, — почему-то оседрилась Татьяна на Варьку и пошла домой.
Я уж не помню, как всадил Варьке комок в хохочущий рот и убежал на скотную базу.
В базе пусто: с теплом коров в денник выгоняют, и я уж не вожу воду — поят из луж. Теперь у меня другая работа: с Лидой на пару чищу базу. Уже пора запрягать быка Фомку в заляпанные навозом тяжелые, как плот, сани, вывозить навоз. Слышу, шипят по настилу сани, тяжело топает Фомка, а потом — шлепки навоза. Значит, Лида не дождалась меня. Я вышел из сумрака, взял вилы и стал работать. Молча. Она — со своей стороны, я — со своей.
Потом Фомка, скользя по настилу, поволок сани на громадный, как сопка, бурт навоза.
Лида тяжело переставляла ноги, обутые, а вернее — обернутые в морщни. В мороз морщни деревенели, а в сырость киселью размокали. Их носила вся рабочая Доволенка. Я — тоже. Кожу давали лоскутами из совхозного склада как спецовку, и кто посмекалистей — приняли это как добавок к пайку: волосы с морщней обсмаливали, а морщни в суп. Дядя Максим вопрос на попа поставил: «Съел — ходи босой». Отпала прибавка.
Шаги Лидины учащаются. Вот она сперва облокотилась на воз, потом обмякла, привалилась к возу боком. Я остановил Фомку. Лида, бледная, с испариной на лице, тяжело дышала.
— Ничего, — переводя дыхание, сказала, — это весна… Весной всегда слабит. Погоняй.
Придерживая друг друга, взошли на бурт.
— Отдохнем, — сказала Лида.
Сели на навозные бугры, заглядевшись на весну. Степь забурела травами через снег. Дальний лес потемнел, дорога, присыпанная за зиму сенной трухой, взбугрилась, местами уже порванная ручьями. Пахло студеной водой, волглой полынью, таловой горечью. В общем, в природе наступил какой-то разлад, неразбериха: ни колесом, ни полозом. Неуютно, промозгло. На небе наволочь, вроде бы скоро сумерки, Доволенка притихла сироткой. Жидкий дым из труб ползет с крыш на землю. И в каждой избе сейчас, я знал, по сумрачным углам притаилась беда, скорбь.
Так же неуютно у меня на душе: сквозь ее, душу, сырым ветерком познабливает. И мне больно оттого, что душа у меня такая реденькая, продутая, и я не могу ею, как гигантской дохой, прикрыть всю Доволенку, все живое в ней. И пусть бы я один бодрствовал, открытый под небесной хлябью, в холоде, в голоде, только чтобы доволенцы сладко спали под моей душой-дохой, и открыл бы я их тогда, когда над землей наступили бы теплое солнце, счастье и покой.
Лида сидела, положив руки на колени, взгляд у нее был далекий, и мысли, должно быть, нездешние.
— Лида, — сказал я, — тебе плохо?
Лида посмотрела на меня своими голубыми, как огни, глазами. И столько в них было тепла, столько сочувствия и жалости ко мне!
— Сережа, зачем ты так живешь? Посмотри, твои ровесники по-детски живут, свои трудности переносят: работу, голод. Мало разве? Зачем тебе наше, взрослое. Сердце-то у тебя еще махонькое, слабей воробушка, а ты под беды взрослых плечи подставляешь. Подожди, вырастешь — не захочешь, да жизнь нагрузит. Придет твоя пора. А сейчас мы уж сами будем разбираться что к чему.
Лида встала и спешно заработала вилами, этим как бы подавляя желание разговаривать со мной. Я тоже стал работать, обиженно шмыгая носом.
14
В конце апреля в колках еще дотаивал снег, густо засыпанный волглым пометом зайцев и зимних птиц; еще купоросно синел лед на озере Кругленьком, еще на север шли теплолюбивые птицы; еще с войны, которая шла за шестью тысячами километров от Доволенки, как снаряды, летели похоронки, и всегда точно, без промаха; и содрогалась крошка Доволенка, кричала бабьими голосами, а в недалеких березняках, на гибких по-весеннему ветках сидели косачи, вытянув шеи, чутко прислушивались к древнему голосу страдания; еще только-только сон-трава нацелилась приподымать нежными стеблями отдающий холодом чернозем, как полыхнули по степи весенние пожары-палы. Горела трава-старица, очищалась степь, становилась жутко черной до самого окоема, чтобы из земли, обновленной, удобренной прахом травы-родительницы, взбуйствовали молодые травы. Ах, как чисты будут покосы! Косы что по воде пойдут. Сено будет укладистое, сытное, без объедьев.
Днем доносило горьковатый дым, и виделся он без пламени, а в сумерках, напротив, выступал огонь.
Я, приставленный к Косте для ремонта прицепного инвентаря, целыми днями работал у кузницы. И когда долетал круто сдобренный дымом ветерок. Костя закуривал, нервно косил глаза в сторону пала.
— Чего ты?
— Горит вон.
— Ну и пусть.
— Пусть. Мне что.
Бросал окурок, брался за ключи.
— Ночами, знаешь, огонь все… Ну и вскрикиваю, мать пугаю.
— Что и во сне это… огонь дерет? — спрашиваю почти шепотом.
Костя работал молча. Я ждал. Он знал, что жду, поворачивался ко мне, глядел задумчиво.
Я топтался растерянно.
— И тебя, значит, жжет… Ну, ну. — Он суровел, глядел в застилающую дымом даль. — Дерет, Сережа, и во сне, и наяву. И все, знаешь, как-то сердце поджигает. Да я-то свое отгорел. Это так… как вспомнишь… А там еще горят, — и он ежился, вроде озяб.