Страница 16 из 71
— Ты знаешь, что на свете лучше всего? — задал Костя неожиданный вопрос. И сам же ответил: — Просто жить. Жить там, где родился.
Меня разочаровала простота его желания. Нет, я не желал бы жить просто так. Должно же оно прийти, пусть что-то короткое, но необычное, радостное. Например, однажды встанет солнце вполнеба, займет всю степь с востока.
— Вот, вот, — перебил меня Костя. — Будет этакое чудо, и будет оно с окончанием войны. Вот увидишь…
Так мы, переговариваясь, работали, а между тем на землю надвинулись сумерки внезапно и глухо.
— Пора кончать, а то все пальцы побьем.
Костя опять закурил, и, освещенное слабым светом папиросы, его лицо было и вовсе пугающе-страшным.
— Любишь красоту, Серега?
Странные вопросы он сегодня задавал. Я сказал, что люблю особенно степь, когда она зацветает сон-травою, и еще люблю июньские березы, и небо погожее над ними, и крупные облака.
— Ну ясно. Не зря ты тянулся к Раздолинскому. А он счастливый, ему все доступно. А я до войны дурак был, подсмеивался над ним. Да и уже на фронте замполит выступал: дескать, красота спасет мир. Не верил я. В силу только верил, а сила — по моему тогдашнему уразумению — штука страшная была. И уже позже понял: сила силе рознь: в одной — безобразие, в другой — красота. Смотря какое ее назначение. За какой силой правда, та и есть красота. Верно говорил замполит.
Костя помолчал и продолжал, приглушив голос:
— Березки, говоришь, согласен. А для меня на войне было самым красивым — это мертвый фашист. Ну это на войне. А теперь… Теперь все больше к лицам приглядываюсь. Раньше мало на это обращал внимание… — В его голосе была тоска.
— Я тебе завидую. Ты фашистов бил. И орденов вон у тебя сколько.
— Степь-то пластает, — Костя словно не слышал меня. — Люблю такие пожары.
Огни и правду облекли степь ровными фронтами, приплясывали, но почти не двигались — не было ветра.
— С орденами мне повезло. Но дай тебе бог и твоим ровесникам, чтобы вам до старости не получать таких орденов.
— Хочешь, Лиде скажу, чтобы она замуж за тебя выходила, — неожиданно для себя бухнул я. — Раздолинский-то все равно…
Огонек от цигарки резко отлетел от Кости.
— Ушлый ты, как я вижу; враз дела делаешь! Жениться — не лошадь купить: взял за недоуздок и повел. А потом, что-то ты?..
— Сам же сказал, что Раздолинский…
— Сказал, не сказал — еще неизвестно. Война пока судьбами правит.
Потом мы молчали. Мутно светили красные огоньки окон, но ни изб, ничего живого не было видно — такая была тьма. Со стороны озера слышались птичьи разговоры — неуютно, должно быть, им ночевать в ледянистых закрайках.
— Все же дивное дело, — нарушил тишину Костя.
— О чем ты?
— Да о Раздолинском. Писателем он будет, коль жив останется, или еще там кем — не знаю. Здесь-то он жил — ни рыба, ни мясо, пришей кобыле хвост. Николай Иваныч колготился возле него, так понятно: сам не достиг мечты выучиться — наследника заимел. Дико нам было глядеть на Ивана — не по-нашему он жил. А война поставила в одну шеренгу, и стал он как все.
Где-то за скотными дворами собака завыла. Истошно, жутко, со срывом.
— Чует зверь беду, — Костя зябко потянул воздух, — ишь надрывается. Это ж не зря.
Костя зашуршал бумагой, закурил.
— …Как все, да вроде и не как все. Значит, взошел тогда Иван на машину, стихи читать изготовился. Ну, думаю, счас наплетет. Неловко мне даже стало, ожидаючи. Федя, покойник, командир мой, под бок толкает: «Что-то ты будто земляку не рад?» — «Какой там земляк?» — отмахнулся я. Стал читать Иван. И, знаешь, вроде бы души наши, запыленные да заскорузлые, вынул и в родниковой водице промыл. Все, о чем мы думали день и ночь, да сказать не могли, он высказал за нас. На глазах, вижу, ребята меняются: души-то занежнели, обострились, прямо хоть сразу в бой, хоть падай под березку в цветы. А когда Иван места наши помянул — слезы у меня навернулись. «Земляк, — шепчу Феде, — из одной деревни». — «Счастливая ваша деревня. — Это Федя мне. — Гнездышко, по твоим рассказам, маленькое, а какой сокол вылетел из него!»
— Во, и Николай Иваныч так же говорил! Стихи все мне присылал. Счас что-то не шлет.
— Ты береги их, — в голосе Кости строгость.
— Я их тете Матрене отдавал.
— Ну, мать сбережет.
Плясали в степи огни и гасли в окнах. Наполнялись студеным светом звезды, разжижая тьму.
— Ничего, может, путем все будет, жив бы остался. — И спохватился: — Серьг, да мы что! Завтра чуть свет, а мы…
15
Я уже подходил к дому, когда опять заголосила собака. Робея, проскочил сенцы, вошел в избу, а вой все равно слышался, только будто из далека-далека.
В углу, на столе, слабо горела коптилка. Мать спала, а отец не спал, возился на топчане.
— Что припозднился?
— Да с Костей мы…
— Закончили сеялку?
— Ага.
Отец перевернулся со спины на бок, скрипнул зубами.
— Мучает?
— Да так, — неопределенно ответил он и заговорил о другом. — Дня через три — в поле. У Кости будешь на прицепе. Себе я Петьку Занозова возьму, он на сеялке не справится.
— Как же работать будешь?
— Буду, — упрямо сказал отец.
Отца год назад с войны списали. Контузия у него: с позвоночником что-то. В прошлую весну мы с ним пахали на ЧТЗ, и он работал то сидя, то на ногах трактором правил. К вечеру он не походил на себя: лицо становилось землистым, глаза лихорадочные. И все курил, курил, а то оголял спину, ложился на холодную пахоту.
— Пусть жар снимает, а ты иди смажь плуг пока.
Он не хотел, чтобы я видел его муки.
— Что ты страдаешь, — говорил дядя Максим, — обучи Кольку Кроликова — шестнадцатый год парню.
— А кто счас не страдает?! — сердился отец. — Колька тебе наработает на этой махине.
Значит, на этот раз отец не возьмет меня на прицеп, чтобы от моих глаз подальше.
Я проглотил ужин — хлеба чуть больше спичечной коробки и полглиняной миски жмыхового супа — загасил огонь и лег спать, одевшись шубой.
В маленькое оконце заглядывали звезды, трепетали, помаргивали, и я подумал; живые они или стеклянные, но им там хорошо: ни страданий, ни голода. А может быть, напротив, жутко им висеть во мраке. И ни степи там нет; ни берез, и люди все на земле, под крышами. Даже собачьего воя им не слышно. Вон как, вон как они дрожат и тянут лучики-руки. Ну, летите, сыпьтесь ко мне под шубу. И уже тяжелели веки, когда я услышал материн шепот:
— Господи, чья же это собака? И не угомонится, не утихнет. Это ж накличет, язва, беды.
— Махотиной Марины, — пробасил отец. — Делать нечего — тянет тянучку.
В ту ночь мне снилось солнце вполнеба. Степь будто земляничным вареньем залита, а над солнцем роились звезды, переливались всеми цветами. И все жители Доволенки стояли лицом к солнцу, потрясали взнесенными руками в ликовании.
Потом был легкий толчок в плечо, и я проснулся.
— Вставай, сынок, — журавлики кричат.
Открыв глаза, я видел над собой теплое, улыбающееся лицо матери — значит, жизнь для меня в этот день будет нетрудной, а может быть, даже и радостной. Зимой она будила меня каким-то испуганным полушепотом. Просыпался я, будто сваливал с себя что-то мягкое и тяжелое, но такое неодолимо-приятное, от чего не хочется освободиться: пусть бы оно меня замучило, лишило силы, вдавило бы опять в забытье, в негу сна. Но я слышу какой-то виноватый, повторяющийся шепот-стон матери, будто из-за ее беды-необходимости она будит меня за пять часов до восхода, а на дворе тоже что-то стонет, гудит, ломится в стены и в окна, и тебе надо туда идти, голыми руками запрягать лошадей и уезжать от изб, от затишья конюшни в слепую от тьмы, воющую, звонко взвизгивающую от сорокапятиградусного мороза даль и там сохранять в себе и в тонкой оболочке дрянной одежонки жизнь. Весь источник тепла в тебе, и ты не давай ему пригаснуть: беги за санями, работай и опять же экономь это тепло, потому что съел хлеба столько, что и петух им бы не наелся. А жечь сено нельзя — мало его, да и в Сибири ни один уважающий себя мужик не станет греться у огня, ибо тело, а особенна руки, совсем откажутся терпеть мороз, и ты уже будешь не работник, а горе-курица.