Страница 14 из 71
— Нет.
Поет снег под полозьями заунывно и древне. Я мысленно уношусь в далекое прошлое, и мне кажется, что не от Хариса Ахметыча узнал Николай Иваныч о том, что было в нашей Барабе не одну сотню лет назад, а сам он жил-был давно при Кучуме и все видел своими глазами.
— Значит, говоришь. Костя видел Раздолинского?
— Видел.
— Ох, как надо Ивану Григорьичу живым остаться, как надо!
— Всем надо, — высказывал я, наверное, не свою мысль.
— Надо — не спорю, а Раздолинскому — нужнее.
Николай Иваныч думает, и мне хорошо у него под полой тулупа ждать, когда он заговорит, а заговорит он обязательно и не попусту — я никогда не слышал от него неинтересного, пустого разговора.
— Припозднились мы с тобой; вон уж солнце на укос пошло, а нам не из скирды сено брать, одонок раскапывать. Да ничего, ночи теперь светлые, если что… Но, пошла-поехала!.. Да, к чему я о Раздолинском? Покидали меня, Сережа, войны, ох, покидали. Само собой — Сибирь до Читы прошел, но и Россию протопал вдоль и поперек: и в Псковщине был, и на Дону, и до Одессы докопотил. Потом книг прочитал — не так много, но прочитал. К чему я опять?.. А к тому, что нету в России места, не описанного писателями, художниками не изрисованного. И про Сибирь читал, но как-то все про таежную-золотошную, а наш край обойден-объехан. Непригляден он для писателей. Где-то читал я. «Он, — говорит, — смотрел в вагонное окно, хотя, — пишет, — смотреть-то было не на чего — проезжал Барабу». Обидно? Ну что ж, ему неинтересно — у него свое. А мы с тобой? Нам как? А тыщи деревень, в них ведь тоже люди, такие же, как мы с тобой. У них души есть, и землю эту они любят. Хлеб растят, стада пасут — дело нешуточное. И история тут немалая: тебе вот рассказывал, и в гражданскую по степям косточек рассыпано — не счесть.
Говорил Николай Иваныч, волнуясь, торопливо. Про лошадь он забыл, и она шла шагом.
— Вот и должен кто-то душу людей и земли этой высказать. А кто? Вот то-то и оно, что отсюда человек этот должен выйти, из нашего пота и крови. Много я, Сережа, передумал, как Раздолинский первый стишок напечатал. Стихи мне его не шибко глянутся и характер тоже, но ведь он молодой, разовьется, вытрется и пускай тогда летит хоть куда далеко, но по нашей земле он не проедет, как тот с пустыми глазами.
Но, милая! Вот я тебя! — вспомнил он про лошадь. — А сдается мне, Серьг, потеплело — снег-то, слышь, приглох под полозом, и небо с туманцем. — И уже будто для себя, раздумчиво, с горечью: — Выдержать бы Ивану Григорьичу войну. Да для пули все одинаковы: без разбора метит, проклятая.
Санный след от дороги до одонка, оставленный Колькой Кроликовым, был заметен напрочь. Пока непочатой целиной проломились к одонку, пока раскопали его, солнце уже зависло над Зыбунным болотом да так раскраснелось через легкую пелену туманца, что снег порозовел от края до края. Возы увязывали уже при луне. За работой мы не заметили, когда солнечный свет сменился лунным. А луна почему-то сразу оказалась высоко, мягко светила все через ту же невидимую глазам мутцу; контрастов не было, но вокруг шагов на пятьсот виделось хорошо, а дальше скрывала все белесость.
— На-ка тебе тулуп да полезай на воз, — оказал Николай Иваныч. — Дорога не короткая — может, и уснешь, уморился, поди. Не озябнешь — теплынь-то какая!
Завернувшись в тулуп, я утонул в сене по самые плечи. Вокруг все седое-седое, и не по чему было заметить: движемся мы или нет, только еле-еле покачивался воз да редкое глухое потопывание копыт по отмякшей дороге напоминало — движемся. Едва-едва из полумглы проступили березняки. Я вглядывался в них, знобко волнуясь: мне казалось, что это всадники шайки Кучума сторожко следят за нами, и вот сейчас с гиком налетят, и что будет…
Я даже глаза прикрыл в ожидании страшного, но когда открыл их, то ничего уже там не темнело, только что-то поблескивало, посверкивало зеленовато: «Уж не волки ли?!»
Короткая тревога во мне сменилась покоем, и думалось мне широко, охватно: и о Ермаке, и о Харисе Ахметыче, и о загадочности Раздолинского, о Лиде… — обо всех-всех, и удивлялся тому, что все они, со всем их временем и землей, так свободно вместились во мне. «Неужели, — думал я, — не было бы меня и их бы не было? Но ведь нету Ильи Махотина, Васьки Занозова, а я есть и всегда в себе слышу их голоса, вижу их лица. Значит, — догадался я, — хоть немного нужно побыть на свете, чтобы потом жить все время».
Бился мой умишко, бился, как голыш-цыпленок в кирпично-крепкой скорлупе, да и ослабел. А воз покачивало, а ночь позднела, а тепло было по-весеннему.
13
Весна сорок пятого налетела веселая, разухабистая, совсем не в тон жизни, будто какая-нибудь глупая бабенка на поминках, захмелев, пошла в пляс. Под ее напором быстро отступила зима, попутно вычистив тощие закрома и подполья, оставив в уголках семена: умри, но сохрани. И далеко еще до травки лебеды-крапивы, а до урожая — и не поминай.
С веселым голубым звоном стекала в низины вода, небо птичьими голосами надрывалось, а в ушах только хук, хук — кровь своя слышится. В степь посмотришь, и мурашки в глазах — слабость.
Люди сбрасывают с крыш снег. До войны это была веселая работа — счищать с крыш снег. Перекликаются, бывало, шумят, а то начнут друг в друга комьями пулять. Не одну трубу расколотят. Бабы, задрав головы, ругаются на мужиков — «дурных чертей». Не выдержит какая да по-бабски, через голову, комом в мужа и — с визгом в сенцы. Мужики в азарте поспрыгивают с крыш — и врукопашную. Бабы туда же. Полетят платки, с треском отскочит у кого-то воротник от шубы… Хохот, визг, крик. Бой до тех пор, пока невзначай кому-нибудь сопатку не расквасят. И охолонут сразу, тем же снежком пристудят нос пострадавшему и будут еще неловко шутить, фальшиво похохатывать, пряча друг от друга глаза — не дети, слава богу, такое чудить. Да ведь время молодое, разудалое — не хочешь — одуреешь. Зима-то пополам год делит, а проживи-ка ее, сибирскую, она тебе, как цыган говорил, тринадцать месяцев в году покажется. К апрелю так устареет да утоскуется под шубой тело по воле, что налегке ни рук, ни ног не чуешь.
Но вот раздевает весна землю и тебя вместе с тяжелой одежкой, будто снимает с твоей души вериги, накидывает тонкое, сотканное из голубого и золотистого, покрывало, через которое проникает играющий ветер и свет, и словно испаряет и выдувает из твоей души все устаревшее, залежалое. И тепло душе, и легко. Но наступает лето, и снова наливается душа соками, как наливаются ими травы, деревья, злаки. Потихоньку начинает зреть неосознанная тревога за будущее: она густеет к осени грустью об ушедшем. К первым морозам и буранам душа выравнивается, дескать, что получилось, того уже не изменишь, а с прибытием дня на воробьиный скок зашевелится мечтой о будущей весне, о будущем. И так год за годом.
…А теперь на крышах маячат пацаны, бабы. Вон и Семен Кроликов по еще не осевшему сугробу стремится влезть на сарай. Деревянная нога увязает, и он падает на карачки, озираясь, соображая, как одолеть препятствие.
Прошлой осенью, как пришел с войны, матерился.
— Хоть бы за город какой ногу потерял. Дак нет — за хутор Болдинку. Тьфу!
— Какая в том разница — земля-то все равно наша, — удивлялся Митяй.
— Я разве про то, глупый. К примеру, говорю тебе: под Курском — у тебя, глядишь, уважения ко мне больше.
— Дубосеково-то разъезд весь мир знает.
— С тобой говорить — легче глину месить, — твердил свое Семен.
Все же забрался на крышу, отдыхает. Да и другие: колупнет каждый лопатой разок-другой и стоит, опершись на черенок. Только, вижу, Лида работает не разгибаясь. А тишина! На задах, у кузницы. Костя плуг ремонтирует. Стукнет ключом, аж в темя отдает.
Но вот выбралась на улицу Варька. Огляделась — кругом люди. Славно: и бегать по хатам не надо, выступай, как на собрании. А новость такая — не выскажешь, все внутри спалит. Главное, Лида услышит. Ох, уж ее-то кольнет. Варька облизнулась, как кошка при виде свежего карасика. И хотя Татьяна Занозова, товарка разлюбезная, в тридцати шагах — еле голосу хватило.