Страница 13 из 71
Я — юлой. Не удержался, растянулся на полу и, задыхающийся, потный, видел, как мельтешили перед глазами Костины сапоги, и мне стало страшно: того гляди, в голову носок сапога врежется.
Балалайка смолкла. Костя — белей известки. Из ноздрей — воздух со свистом. Он отошел к окну, глядел в него, притихший.
— Вот что, сынок, — заговорил дядя Максим. — До тебя тут пришли безногие, всякие. А больше там осталось, вовсе навек. Так какого лешака ты куражишься?! Кругом беда. Люди слезьми изошлись, а ты их виноватишь.
— Не виноватю.
— Цыц! Баб чапельником пужнул, перед Лидой ломался, мальчишку вот… Не за лицо твое стыдно — за душу твою. Подпек ты в ней что-то заглавное. Рассопливился. А ты будь без хвоста, да не кажись кургузым.
— Я на фронте Раздолинского встречал, — неожиданно сказал Костя. — Перед ранением. И служили-то, оказывается, в одной армии, только он в пехоте.
— Что ж Лиде не сказал? — метнул отец косматыми бровями. — Писем от него нет — изводится.
— То и не сказал, что не в радость ей. Объявили: поэт будет выступать. В лесу мы стояли с танками. Ждем. Когда приезжает — Иван. Рука на перевязи висит. Чин малый — лейтенант. С ним девчонка, дунь — уветрится, до того худенькая — в чем душа держится. Одни глаза, да такие, что наше озерко в ясную погоду. А пела — ну прямо как Варька Кроликова: до того трубила лебедкой… После сказал — из дивизионной газетки она. Ну отчитали, отпели — я к нему. Стоим, лупим глаза дружка на дружку. Вроде бы радость должна, а горьковато, гляжу, и мне, и ему, будто дымокуром обволокло обоих — глаза ест, дыхалку спирает. «Вот, — говорит, — и встретились с Доволенкой». Сам только из госпиталя. В строй, сказал, пока не пустили. Сердце, дескать, вроде чуяло, что тебя здесь встречу, — шибко просился на это дело. Правда, читка его поглянулась ребятам.
— Матрене пойди обскажи все, — сказал дядя Максим.
— Схожу. Куда денусь.
Костя сел за стол, налил водки.
— Давай, отец, за тех, которых пуля еще пасет.
Костя выпил и уставился на меня трезвыми, ясными глазами.
— Тебя вспоминал. По нраву что-то ты ему. И это… Прости меня пьяного дурака.
— В стенку-то лбом не ударился, — укорил дядя Максим.
— Ладно… Сидим с Иваном будто на поминках: «Водки, — говорю, — что ли?» Нашел, выпили. А девчонка на валежине в сторонке пристроилась, записывает в тетрадку что-то, на Ивана кинет взгляд и засмеется тихонько: такая довольная — ребенок ребенком. Только что в военное одета. И так мне, на нее глядючи, хорошо стало, будто не на войне я, а в Сенькиной роще.
— Хосподи, на што малых-то берут?! Сестра милосердия, что ль? — глаза тети Фроси страдали под опухшими веками.
— Всяких, мам, берут: лишь бы здоровые.
Костя помял сожженную руку.
— Да. Сидит, значит, девчушка, цветет. Я и спроси у Ивана: давно, мол, знаешь ее. «Всю жизнь», — говорит…
— Это ж небось учились вместе в городу, — перебила тетя Фрося. — Откуда ж ему знать?
— Не знаю, — Костя недовольно посмотрел на мать. — Всю жизнь, — сказал, — и на всю жизнь.
— Ах язви, курица, сижу — расселась, а ведра сухие! — спохватилась тетя Фрося и уже через минуту помела юбкой к колодцу.
— Счас разнесет-развеет, — дядя Максим смахнул со стола таракана. — Ох, и народ-нация эти бабы!
— …А жизнь, толкует, — продолжал Костя, — теперь на весенний лед похожа! То ли сегодня растает, то ли завтра.
— Э-э, табак дело. По гражданской знаю: затосковал какой, глядишь — пулю нашел. Что ж, он духом пал?
— Кто его знает? Он ведь всю жизнь как чужой погреб: что в нем спрятано… Как-то еще хоть так высветился. Знать, прижало, невмоготу стало.
Костя глядел из-за стола в окно. Далеко куда-то глядел, где поднялся день, будто ребенок после сна: ясный, свежий, с розоватой припухлостью по горизонту у синеющих колков.
— Тихо-то тут, — покачал головой Костя. — Мать ты моя, как тихо!
— Тихо, да много лиха. — Дядя Максим глядел на меня и, наверно, не видел, будто стенка перед ним, а не я. — Завоют бабы, зайдутся, и не то тихо, а думаешь — земля перевернется. Эх, сынок!..
Две тусклые слезы, петляя по морщинам, пробежали, как живые, спрятались в бороде дяди Максима.
— Мертвым — покой, живым… — не договорил, махнул рукой в мою сторону. — Им вот… — а что «им», тоже не оказал, но меня увидел — увидел и вроде удивился, что я сижу перед ним.
— Так, пошто же мы с тобой, Серега, разгулялись-распились? А робить кто за нас будет?
«Сейчас найдет дело», — с тоской подумал я. Так было хорошо в теплой избе сидеть, притихнув, слушать Костю с дядей Максимом, а на дворе, хоть и весны прибыло на воробьиный скок, да снег под полозом еще певуч.
Тетя Фрося внесла обледенелые ведра, и у самой от холода слезы и на носу капля зависла.
— Студено, сиверко…
— Побольше б там стояла, может, и пимы у колодца оставила, — дядя Максим наматывал на шею шарф. — Давай, Серега, в пару саней запрягайте с Николаем Иванычем да поезжайте к Зыбунам. Колька, стервец, недобрал скирду, одонок оставил, занесло теперь — беда!
Уже от порога я спросил у Кости:
— Медали-то есть у дяди Вани или как?..
— Есть, Серега. Воюет, видать, хорошо. И про тебя все вспоминал. Что-то застрял ты в его душе.
На улице я постоял, раздумывая неопределенно над чем. На завалинке с южной стороны снег поклеван младенческим клювом весны, но с северо-востока ветерок-тяжечек нес невидимые ледяные иголочки, покалывал лицо, чуть шевелил распухший от инея бурьян в огороде. Сенькина роща седая-седая. А солнце не по-зимнему высоко. Скоро весна!
12
Хруп-хруп, хруп-хруп, ломко похрустывает снег под копытами. Мы сидим с Николаем Иванычем в передних санях. Сзади, привязанная, трусит Рыжуха. Из ее ноздрей бьет пар, морда в инее, а сама вроде спит на ходу. Чего — слепая. Снег, снег… Чуть чернеют метелки бурьяна; где-то рядом, белый среди снегов, гулко, как здоровый мужик, хохочет невидимый самец-куропат; на светлых ветках ближнего колка чернеют косачи — кормятся березовыми сережками.
— Эх ну. Ишь уснула, — подергивает вожжи Николай Иваныч. — Не озябли ноги-то в морщнях?
— Не, я онучей добро намотал.
— Вот и ладно: тепло ногам — телу не зябко. Давай-ка их ко мне под тулуп… Но, пошла!
Иней везде — на лошадях, на воротнике тулупа, у Николая Иваныча на бровях и бороде.
— Знаешь, отчего наш край Барабинским зовется? — неожиданно для меня спрашивает он. — Нет? Я раньше тоже не знал. А был у меня друг — учитель из аула Бергуль — это верст за сорок отсюда — Харис, значит, Ахметыч — мудрый старик, теперь помер. Он мне и поведал… Эх ну, я тебя! — шевельнул вожжи, помолчал, вглядываясь в дальние березняки. — Гулял, значит, по Сибири царек Кучум и народишко за собой водил. Делом никаким толком не занимался, шлялся, к другим народам придирался. Одних пограбит, от других сам трепку получит. В общем, хулюган и лодырь, а не царь. Жить любил в роскоши и свой народ обдирал, как липку. До того, паршивец, всем надоел, хуже горькой редьки… Но, не спи! Да… Тут и объявился Ермак. Надавал Кучуму по шее, да и уснул с устатку. А Кучум, разбойник, ночью подкрался, убил Ермака и с испугу бежать. Народ за ним прошел немного, вот до этих мест и говорит: «бараба», вроде как по-нашему «добро», и дальше, дескать, за тобой не пойдем — тут и лес, и озера, и чернозему в аршин. Русских нам нечего бояться, а ты кати куда хочешь. Словом, бараба, и все тут, хотим мирно жить…
Николай Иваныч примолк, потом сказал, приглушив голос:
— Серьг, гляди — лиса! Мышкует, стернавка.
Лиса огненно светилась на белом, сжималась в мягкую пружину, подпрыгивала и, вытянувшись, замирала.
— О-лю-лю-лю! — закричал Николай Иваныч, но лиса, приподняв лапу, поглядела на нас безразлично и занялась своим делом.
— Не пугана. Некому пугать… Эх ну, беги-труси!
— Дальше-то как?..
— Да как? Покрутился Кучум, покрутился, видит, как бы русские ему сала под шкуру не залили, да и мотнул в голые степя на юг со своими сродственниками-вояками. Шлет оттуда гонцов — не идет к нему народ. А русским некогда: пошли дальше новые земли искать. Так Кучум до того опаскудился — зачал на своих же набеги делать. Загоревал народ: что делать? Сообразили посла в Москву направить, у царя защиты просить. Пришли солдаты, оборонили, а потом наш брат, мужик из России, стал тут селиться. И зажили мирно. Чего мужикам делить? Вот она и Бараба. Не озяб, Сережа?