Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 96 из 112

А тот, кого когда–то приговорили к смерти, не проронивший ни слезинки в самые тяжкие годы своей жизни, плачет, неловко шевелит валенками между плечами односельчан, просит опустить его на землю, но те продолжают идти, увязая в глубоком снегу.

Потом все соберутся в его родном доме. До рассвета будет гореть окно, и он будет рассказывать бесконечную историю своей жизни. О чем только не будут его расспрашивать (порой с беспощадным любопытством), где он жил, ел ли из общего котла — они слыхали, что там все едят из одного котла, — отчего с собой ничего не привез. А он будет улыбаться их любопытству и отвечать, что накопил он много добра, но отправил весь свой багаж поездом — малой скоростью, так что вряд ли его сундуки и чемоданы скоро прибудут. Присевшие в углу женщины, указывая на обтрепанные петли его видавшего виды пальто, будут допытываться, отчего он не надел, едучи на родину, нового. А он, хитро прищурившись, ответит, что такая уж у него привычка, любит в дорогу надевать старое… И прибавит, что давно собирается сшить себе новое пальто, но портные пока слишком заняты. Шьют одежду для революции. Когда снимут с этой одежды наметку, то и он отнесет свой отрез мастерам. А пока он походит и в этом. Петли обметать, и оно будет как новое…

Через два года он снова приедет сюда. Будет осень сорок восьмого — с отцветшими подсолнухами вдоль дорог, с мягким солнцем по заводям Огосты и шелестом ветерка, что ворошит в пору виноградного сбора ломкие листья увядших цветов на братских могилах.

С гор по всем дорогам будут съезжать грузовики с людом, едущим в город (по его улицам шел он сентябрьскими ночами двадцать третьего года под ликующий гром выстрелов). Высокие столбы пыли будут взметаться в небо, и среди них будут плутать, не находя выхода, звуки праздничной музыки…

Его будут звать на все торжества. Будут окружать цветами и любовью. А он будет улыбаться — застенчивый, коротко стриженный, бледный от волнения… Школьники почтительно будут идти за ним по коридорам школ, умоляя: расскажи!

И он, снова проходя по пыльным пашням того далекого двадцать третьего года, выйдет к вокзалу в Берковице, ощутит, как скатывается под его ногами щебень железнодорожной насыпи, и, уже совсем было собравшись перешагнуть рельсы, вдруг покачнется. Вытянет руки, хватаясь за ветки стоящей у дороги яблони, но они выскользнут из его рук, и в пальцах останутся только два синих клочка, оторванных от неба… И он упадет к ногам удивленных школьников, уткнувшись лицом в дощатый пол класса… Словно кто–то, целившийся в него с улицы через открытое окно, попал прямо в сердце…

Долго будут рассказывать об этом случае. Странный человек! Выдержал столько испытаний, а упал бездыханный в праздничный день, подминая под себя испуганный крик тех, что миг тому назад смотрели на него с благоговением…

Но это будут рассказывать потом. А сейчас он спал. Одеяло шевелилось на его плечах, словно усталый гость прокладывал себе дорогу сквозь сны. Валенки все так же лежали у железных ножек кровати, а где–то на краю света пыхтели заиндевелые паровозы… Они никогда не привезут сундуки и чемоданы гостя, в которых собрано его богатство, потому что он был большой шутник и забыл надписать свой адрес…

Гость привез сюда, где ветер дул в разбитое окно и заносило снегом дорогу, терявшуюся среди тополей, только! свое сердце.

И больше ничего.

А дядя Мартина не вернется никогда. Только фотография его останется висеть на стене — лицо со смешно приподнятой верхней губой, разбитой ударом кулака в тюрьме в тот вечер, когда восставших повели к месту казни, а ему по дороге удалось бежать, потому что один из солдат, друг его отца, поставил его с краю и не слишком туго завязал веревку.

Где же был похоронен этот человек, смотревший на него с фотографии и, несмотря на прошедшие четверть века, оставшийся все таким же молодым, без единой морщинки на лице, с задорной улыбкой в уголках губ? Где была его могила: в Мадриде, под Теруэлем, на берегу Харамы? Хотя можно ли похоронить сгоревших в танке? От них остается лишь треск остывающей стали, горстка пепла между сиденьями и пустыми гильзами снарядов. Остается вой ветра осенними ночами, когда ржавчина разъедает броню танковых башен, а кастильский северный ветер гуляет по тонущим в лужах стекляшкам звезд.

Все сгорело.

Сгорело воспоминание о той дождливой ночи, когда он спускался по гребню хребта и по одну сторону виднелась лента Огосты, а по другую мерцали югославские села…





Там, под Нишем, он два года будет работать на строительстве шоссе, возвращаясь вечером в лагерь эмигрантов, будет выплевывать изъеденные туберкулезом легкие и отсылать исчерканные цензурой письма родным, полные любви и боли, которые Мартин прочитает спустя годы, роясь в пыльном семейном архиве…

Сгорел далматинский остров Хвар, куда привели его дороги изгнания. Прилипли к железу мертвого танка прозрачные закаты над морем, отблески ночной воды, гладкой и сверкающей, как фольга, цветущие персики — эти видения, навеянные золотистыми крылышками пчел. Все покрыто тонким налетом ржавчины.

Сгорели домишки того украинского города, где столько зим он перебирал груды подмороженной свеклы, мимо высоких лиловых пирамид которой маневрировали белые от инея паровозы. Лязг буферов затихал под сводами сахарного завода, украшенного по фасаду огромным портретом человека, стоящего рядом с конем, — то ли Щорса, то ли Котовского, то ли какого–то другого героя гражданской войны, — он протягивает коню на ладони кусок сахару и Ощущает движение губ жеребца (в его зубах, очищенных пеной, сахар похрустывает раздавленной льдинкой)…

Сгорел рассвет над серой равниной Кастилии. Сгорело эхо выстрелов, над которым (словно на земле нет ничего, кроме рассвета) взмывают как ни в чем не бывало жаворонки — хрупкий, еле уловимый между двух выстрелов звук. И под этот звук, словно пронзенный его небесным острием, падает один из солдат испанской республики — швед или норвежец, судя по его светло–русым волосам. Солдат лежит, зарывшись лицом в траву, но тому, кто наблюдает за ним в смотровую щель танка, кажется, будто брови у него желтовато–коричневые, как сережки на орешнике в его родном краю. Упавший приподнимается на локтях, кричит: «Вива ла република!» — и снова сползает на сухое плато, где потрескивают суставы танка.

Сгорел и последний крик танкиста с чуть приподнятой, словно в вечной улыбке, заячьей губой.

Пальцы его, красневшие от зимней стужи в украинской степи, пытались удержать последний вздох, но вместе с пылающим танком он вылетел в раскаленную стальную щель и рассеялся в небе Испании.

Потом дождем смоет след дыма с листьев олив: человек, обратившийся в пепел, лишь слегка коснулся их, прежде чем слиться с воздухом, с камешками, скользящими под ногами мулов, и тонким скрипом кастильских цикад — этих маленьких насекомых с множеством тонких, как металлическая стружка, чешуек под брюшком.

И навсегда исчезнет человек, живший в их доме, болевший ангиной в декабрьские морозы, сооружавший плотины из кукурузных початков на весенних ручьях, сохранившись единственно на выцветшей фотографии да в памяти матери Мартина.

А она, забыв, что уже не раз рассказывала об этом, будет опять рассказывать, как нагрянул карательный отряд, как они привязали лошадей у них во дворе под яблонями и шелковицами, как солдаты сели у забора бриться. Сохнет пена на их щеках, офицер подбрасывает на ладони горячие каштаны, которые бабка варит в очаге, чтобы умилостивить этих вооруженных до зубов людей, а артиллерийские орудия со стороны Берковицы бьют снарядами по жнивью за селом, и пыль долго стоит в воздухе.

Ищут беглеца. Стучат сапогами на чердаке, слезают оттуда пыльные, облепленные паутиной, перерывают штыками солому в сарае — испуганные куры взлетают с насет стов и бьют их по лицу жесткими крыльями…

Беглец словно сквозь землю провалился.

Офицер подбрасывает на ладони горячие каштаны, лошади обливают запыленные копыта дымящейся мочой, а солдаты бреются старыми стальными бритвами, медленно раздувая щеки, — словно собираются не на расстрел кого–то вести, а идти на гулянку. Щетина потрескивает под засохшей пеной. Снаряды ложатся уже совсем рядом с селом, заставляя коней беспокойно переступать и, натягивая поводья, раскачивать яблони. Яблоки падают, подпрыгивают по гривам и, раздавленные острыми копытами, превращаются в рыхлую кашицу.