Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 97 из 112

Дожидаясь багажа на аэродроме, они наблюдали, как по трапу французского самолета, после того как сошел последний пассажир, трое мужчин, одетых, словно санитары, в белое, спускали инвалидную коляску. Сидящего в ней не было видно. Он был закутан шотландским пледом в красную и черную клетку (и эти два цвета бросались в глаза даже рядом с большой желтой сумкой стюардессы и широкополыми ярко–розовыми шляпами двух вышедших первыми пассажирок, совершенно одинаково одетых и оттого казавшихся близнецами). Мартин успел разглядеть лицо инвалида, когда коляска в сопровождении трех мужчин прокатила мимо громадного окна в зале ожидания. На первый взгляд это был человек лет семидесяти с седыми волосами (в молодости, по всей вероятности, русыми, потому что сейчас они были с желтовато–серым оттенком). Лицо у него было очень худое и бледное, острый, гладко выбритый подбородок выдавался вперед.

Когда коляска остановилась у дверей, вокруг нее столпились фоторепортеры. Множество любопытных глаз устремилось на неизвестного. Кто он? Какая–то знаменитость — киноартист, певец, писатель? Никто не знал. Потом, когда темно–синяя машина, в полированных крыльях которой отразился весь аэродром, увезла инвалида и трех мужчин в белом, кто–то из вошедших в зал объяснил, что это известный французский физик–атомщик, безнадежно больной, пожелал перед смертью в последний раз взглянуть на Акрополь…

Француз сможет увидеть его в тот же день на закате или завтра на рассвете, когда, отдохнув в гостиничном номере и положив на язык горькие шарики лекарства, ощутит сухими губами прохладный край стакана… Нет, он не будет дожидаться рассвета. Сейчас же, вечером, он попросит трех своих сыновей (мужчин в белом, выносивших коляску из самолета) отвезти его на Акрополь, и они, как ангелы–хранители его души, будут сопровождать инвалидную коляску до самого верха.

Он не бывал в Афинах сорок пять лет. Что привело его сюда? Воспоминания? Сыновья не знали — он не объяснял им.

Он думал увидеть нечто совсем не похожее на то, что сохранилось у него в памяти, а пейзаж показался ему знакомым до мельчайших подробностей. Кипарис, росший у ступеней, ведущих к Парфенону (он помнил, что когда–то отдыхал в его тени), не изменился. Только нижние ветки засохли, а верхушка, обращенная к северу, вытянулась и покрылась мелкими шишечками. На стволе были видны буквы, вырезанные в тот год, когда он впервые приезжал сюда. Тогда на израненной коре блестела прозрачная смола. Теперь, спустя почти полвека, она превратилась в черный сгусток, но под ним все еще можно было различить буквы, кривые и потрескавшиеся. В трещинах ползали муравьи. Он проследил, куда ползут эти муравьи — рыжевато–красные, словно посыпанные порошком из глины, — и заметил, что они сворачивают за один из камней, потом след их тянется вверх — к развалинам.

Он вспомнил, что и тогда муравьиная тропка проходила на этом же самом месте. Случайно сев у них на пути, он тогда почувствовал, что муравьи ползают у него под воротничком — чтобы стряхнуть их с шеи, ему пришлось снять галстук.

«Неужели так медленно течет здесь время? — подумал он, глядя на Акрополь. — Неужели эти полвека, потрясшие столькими событиями мир, унесшие и мою жизнь, не смогли хоть чуть–чуть отклониться от их привычного пути?»

Он посмотрел на ступени, по которым поднимались приехавшие поклониться этим святыням. Огромные каменные плиты были истерты ногами сотен тысяч людей.

Он вспомнил тот далекий день, когда впервые поднялся по этим ступеням. Тогда тоже садилось солнце, и мраморные статуи, подпирающие фронтон, светились. На ступенях сидели старые англичанки в черных одеяниях с широкими белыми нагрудниками — они, наверно, принадлежали к какой–то религиозной секте. Сложив руки в молитвенном экстазе, старые англичанки возносили глаза к небу над Акрополем и пели свою молитву:

— Господи, будь милосерд и верни нам радость…

Он слушал их и улыбался. Было что–то невыразимо печальное в их воздетых к небу руках, над которыми молчало пустое закатное небо. Но он улыбался не англичанкам — этим белогрудым неуклюжим пингвинам, — а девушке, стоявшей против него на самой высокой из скал. Дуновение ветра ощущалось в покачивании кипарисов и прозрачного платья — такого тонкого, что под ним угадывались все изгибы божественно–прекрасной плоти.

«Господи, будь милосерд и верни нам радость!» — повторял он слова англичанок, спускаясь между кипарисами и оборачиваясь, чтобы прикоснуться, хотя бы взглядом, к видению на фоне бледнеющего вечернего неба.

Старые женщины не слышали его. Шевелились белые нагрудники, потрескавшиеся, как картон, на сгибах, и монотонно звучали молитвы…





Сейчас паломниц не было. Но закат был так же величествен, как тогда, и мрамор отражал его сияние. Колонны тянулись в небо — легкие, словно воздушные.

Не было и девушки — видения его юности, которое он, смертельно больной, один бог знает почему надеялся снова увидеть среди руин.

Чего он искал всю жизнь? Славы? Почестей? Он не стал счастливее, добившись их. А может, он шел к этой красоте, мелькнувшей среди развалин древнего святилища и исчезнувшей навсегда?

И нужно ли было в конце жизни, чтобы трое мужчин, чьи тени теряются за кипарисами, привезли тебя, завернутого в шотландский плед, сюда, где ты будешь искать ее, хотя и сам не веришь, что найдешь?

Поскрипывали спицы. Катились из–под колес инвалидной коляски шишечки кипарисов. Внизу сквозь потемневшие деревья была видна гавань Пирея, пожалуй, не сама гавань, а вереница огней, из конца в конец перерезавшая залив, — по ней полз кораблик, маленький, серовато–желтый, словно вырезанный из листка бумаги, пожелтевшего на солнце.

Вечером Мартина и его попутчиков повели в одну из таверн у подножья Акрополя.

Это было двухэтажное здание с просторными залами, переполненными людьми, с люстрами, раскачиваемыми вечерним ветром, отчего их стеклянные подвески пронизывали табачный дым своим звоном и блеском, подобно бенгальскому огню.

Их усадили на втором этаже. Туда надо было взбираться по крутой лестнице с высокими деревянными перилами, похожей на корабельный трап. Они сели у окна. С гавани дул ветер, и Златина закуталась в свою длинную шаль. Мартин сидел позади нее. Шаль обнимала ее покатые, узкие, как у гимназистки, плечи, скрывала тонкую шею с посверкивающей на ней золотой цепочкой, и только пышная прическа, украшенная кораллово–красным гребнем, возвышалась над пушистой шалью, вызывавшей у Мартина ощущение мягкости, спокойствия и нежности. Охваченный этим чувством, он разглядывал посетителей или устремлял взгляд в окно, откуда был виден город. Вернее, не виден, а ощутим, потому что за стенами таверны не было ни улиц, ни домов, а лишь медленное движение уличных фонарей, цветущих олеандров, автомобилей и пароходов, уплывающих и приплывающих — бесшумных, нереальных, превратившихся в аромат гавани и отцветающих деревьев…

Но вот среди разноголосого говора в таверне послышалась мелодия, наигрываемая на мандолине. Звуки подпрыгивали, словно касаясь раскаленной земли или горячего песка, потом успокаивались, затихали, и сквозь них с террасы доносился шелест кипарисов… К мандолине присоединилась гитара, вплетавшая в мелодию свои глубокие, медленные вздохи. И среди этих звуков, словно раздвигая их рукой, зазвучал тихий и нежный женский голос. «Прощай, Акрополь!» — пела невидимая женщина на нижнем этаже, где играл оркестр, и Мартин, следя за переливами ее голоса, представлял ее себе стройной, зеленоглазой, как рыбацкие жены, встретившиеся им несколько дней назад у залива в Волосе. И непременно в лиловом платье. «Платье другого цвета убило бы нежность этой мелодии», — думал он.

По стенам домов скользнул длинный луч, коснулся кустов, пополз вверх по холму, добрался до вершины и задержался там. Осветились вырванные из непроглядного мрака колонны Акрополя — легкие и бесплотные.

«Прощай, Акрополь!» — пела женщина, чье платье, верно, шуршало, потому что струны мандолины прильнули к ней своими шелестящими, как серебристая лента из фольги, звуками.