Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 94 из 112

Когда–нибудь скульптор изваяет из мрамора руки музыканта, в чьих изгибах живет песня, чтобы спустя века под развалинами разрушенных городов их нашли археологи. Ибо человечеству всегда будет нужна красота…

Мартин спускался по узкой лесенке самолетного трапа, слушая, как постукивает по нему пластиковый футляр виолончели.

По такой же узкой, только деревянной лесенке со скрипучими дубовыми ступеньками несколько лет назад он поднялся в мастерскую киевского художника.

Это было осенним вечером. Из окна мансарды, заставленной картинами и рамами, открывался вид на златоглавые купола церквей, поднимавшиеся над густой, уже желтеющей листвой, и Мартину казалось, что эти храмы возникли из шелеста деревьев, с которых песня птиц несется прямо к солнцу. За куполами церквей виднелась бледносиреневая лента, как мазок на полотнах художника, в которых преобладали сиреневатые тона. Эта лента, темнеющая с наступлением ночи, был Днепр.

Через несколько дней с Владимирской горки он будет любоваться под огромной украинской луной Днепром во всем его великолепии, будет слушать, как звенят, словно черненое серебро, тени мостов, раскачиваемые пароходиками, похожими скорее на звездные отражения, чем на корабли, но сейчас пышные тополя, упиравшиеся верхушками в окно мансарды, скрывали от Мартина это великолепие своей листвой.

Художник, носивший княжеское имя Ярослав Игоревич, расставлял картины вдоль стен. Искал нужное освещение, чтобы краски не казались тусклыми, чтобы на полотнах не было бликов. Потом присел рядом с гостем, прислушиваясь к попискиванию самовара.

Теперь Мартин со всех сторон был окружен картинами. Вознесенная над городским шумом мансарда превратилась в какой–то странный мир.

Солдаты с бледными восковыми лицами шли среди водорослей по морскому дну, и над ними, выгнувшись рыбой или рубцом затянувшейся раны, алел месяц. Другие солдаты — стриженые, с юношеским пушком на щеках — лежали посреди синего поля. Спали они или были мертвы? Тела их казались прозрачными. Сквозь них проступали тянущиеся в небо стебли пшеницы.

Снег. Над сугробами торчит труба сгоревшей хаты. В одном углу картины угадывается человеческая фигура, больше похожая на дым, чем на живую плоть. Уж не душа ли это сожженных сел, блуждающая по зеленоватому снегу?

Мартин прислушивался к бульканью самовара — оно ненадолго отвлекло его от синих деревень с мертвыми солдатами — и разглядывал художника, такого щуплого в своей слишком просторной серой блузе. Похожий на клюв нос придавал его продолговатому лицу с ввалившимися щеками что–то птичье. Что–то напоминающее птицу было и в позе художника: в чуть приподнятых плечах мерещилась округлость крыльев, выжидательно сложенных за спиной. И в этом ожидании была не столько готовность к полету, сколько готовность к отпору.

По рассказам друзей Мартин знал историю жизни Ярослава Игоревича. Знал, что во время войны он чудом уцелел: раненый приполз из последних сил к домику лесника под Оршей...

Мартин смотрел на него сейчас — бледного, напряженного, — и ему казалось, что художнику снова представляется окно того домика в Белоруссии.





Дует ветер, воет вьюга под застывшим ночным небом. На снегу лежат мертвые солдаты — одни раскинули руки и ноги и обратили лицо к небу, словно заглядевшись на мелкие зимние звезды, другие — скорчились, прикрыв рот рукой, словно поверяют кому–то свои тайны… Это курсанты военного училища. Целая рота молодых ребят, погибшая в одном из боев. Ветер сдувает снег с их лиц, со стриженых голов, с шинелей, и замерзшие трупы курсантов подобны опрокинутым статуям разграбленного эллинского храма.

Мартин старается представить себе среди них художника, его молодое лицо под холодными звездами… Он лежит, тяжело раненный, среди трупов (их стеклянно блестящие глаза устремлены в небытие). Вдруг слышатся шаги. Наст трещит под чьими–то сапогами. С трудом приподняв голову, он различает на фоне неба черную фигуру с пистолетом в руке. Сдвинутая на затылок фуражка как гребень волны. Это немец ступает по закоченелым трупам курсантов, наклоняется, словно ищет что–то в снегу. Раздается выстрел — палач добивает тех, кто еще жив.

Темная фигура приближается к Ярославу Игоревичу. Неужели конец? Он вбирает воздух в легкие, закрывает глаза и застывает в оцепенении. Тяжелый сапог опускается на его левую руку. Треснула кость, и нога человека в черном проваливается в снег. Но раненый неимоверным усилием воли заставляет себя лежать недвижно, как мертвый.

Самовар клокочет, закипая. Днепр за окном совсем потемнел, а немец все стоит, наклонившись над Ярославом Игоревичем. Ждет, не дрогнет ли хоть один мускул на его лице, ждет, чтобы пристрелить. Но лицо лежащего неподвижно, как у мертвеца. И, перешагнув через него, убийца идет дальше. Приоткрыв воспаленные веки, спасенный видит, как фигура палача уменьшается, постепенно исчезая в серой ночной мгле. Исчезает, а обледенелые шинели потрескивают, словно немец все еще ступает по ребрам курсантов.

И спустя двадцать лет после этой ночи художник не перестает мысленно возвращаться к оршанским снегам, вспоминать о мертвых курсантах, воскрешать их на своих полотнах. Вновь и вновь он переживает трагедию гибели совсем еще юных солдат, и тень убийцы вновь нависает над ним.

Во имя чего этот человек, лицом похожий на птицу, обращается к мучительным для него воспоминаниям? Он мог бы забыть пережитое — мало ли событий произошло в его жизни с той поры? Он мог бы играть во дворе в шахматы с друзьями–пенсионерами, мог бы обставить квартиру дорогой мебелью, завесить стены коврами и, шаркая домашними тапочками, слоняться целыми днями по дому, смотреть по телевизору хоккейные матчи или коротать вечера у самовара. Отчего же это воспоминание вот уже столько лет не дает ему покоя? Чего хочет художник — заработать на своих картинах? Прославиться? Нет, эти картины не имели успеха, в них находили даже что–то мистическое. Он хочет одного: спасти от забвения тех стриженых юношей, что погибли в полях под Оршей; хочет, чтобы обратились к нам их глаза, протянулись их руки, не касавшиеся женского тела; чтобы донеслось до нас эхо их шагов, которые никогда не замрут ни у ворот стадиона, ни под сердитым взглядом жены, упрекающей за поздний приход, не. сольются с голоском дочери, читающей по складам…

А солдаты будут шагать и тогда, когда Ярослава Игоревича уже не будет на свете. Будут шагать среди синих водорослей, раздвигая их неестественно длинными руками, чтобы мы могли видеть их глаза. Их новая жизнь будет продолжаться в мастерской, где в углу стоит самовар, а из окна виден Днепр. Потому что их чудом уцелевший товарищ сознавал, что он в долгу перед их памятью, что его долг — спасти их от забвения, что он обязан навсегда сохранить воспоминание о них…

Когда над стаканами с чаем поднялся парок, была уже полночь. Художник сосредоточенно пил чай в окружении своих картин, и Мартину чудилось, что они оба идут по дну бездны, где еще мгновенье — и мелькнут синие рыбы, и движение их пробудит от сна замерзших солдат, которые подойдут к нам и сядут, приподняв полы шинелей, потому что покрытое ледяной коркой сукно хрустит, когда опускаешься на стул.

Много лет спустя Мартин стоял под небом Греции и с высот Суниона смотрел на юг. Море ревело далеко внизу ((берег, крутой и скалистый, отвесно уходил вниз), и Мартину, созерцающему царственную синеву южного моря, представлялось, что этот грохот — не шум прибоя, а отдаленный гул аэродромов. Шум заполнял трещины в колоннах древних эллинских храмов (по ним ползали пепельные ящерицы) и смешивался с крикливыми возгласами англичан, фотографировавшихся на фоне храма Нептуна.

Далеко на юге были видны острова — сероватые куски суши, где белели стада, похожие то ли на валуны, то ли на бараньи кости, исклеванные орлами. А те из островов, что были еще дальше, едва проступали в мареве и походили на дым уплывающего парохода или тень облака.

Где–то на горизонте был Крит — остров легенд. Он, наверно, жарил на солнце свои склоны — кирпично–коричневые, выцветшие, как старая феска. Мартин думал о небе над Критом, о тропинках, с которых скатываются камешки, сдвинутые криками рыбаков. Думал о том, кто первым среди людей взлетел к солнцу. Искал след Икара в небе над островами, в плавных дугах кружившихся над морем чаек, в белом шлейфе,, протянувшемся за исчезающим самолетом.