Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 93 из 112

Сам он был рослый мужчина с осанкой кавалериста — даже сейчас, в свои почти семьдесят лет; и лицом он походил на лошадь, но не из тех, что пасутся на воле, а тех, чьи копыта покрыты пылью и изранены каменистой дорогой. И работал он, подобно этим преданным, безропотным животным, без устали, с молчаливым упорством. Но порой, особенно в молодые годы, его охватывала такая неудержимая жажда вольной, беззаботной жизни, что он восставал против всего, что сковывало его свободу, и тогда удержать его в узде могла только кроткая улыбка жены. Елена умела создать в доме уют: задернуть окна на кухне занавесочками, сквозь кисею которых матово просвечивают ряды горшков с цветами; разложить яблоки на шкафу, чтобы ночью, в отсветах огня от горящих в печке дров, они поблескивали, как полированные; гладя рубашки мужа, побрызгать их лавандовой водой, чтобы он весь День ощущал их благоухание вместе со щекочущим прикосновением накрахмаленного воротничка.

В молодые годы, разъезжая по селам, Атанас Евгениев встречал немало женщин красивей Елены. Случалось ему и согрешить с ними, но он всегда с чувством вины возвращался домой. Жена не ласкала его так страстно, как рыбацкие вдовы, но она обладала другим несравненным, на его взгляд, достоинством: она умела окружить мужа любовью, преданной, нежной, как синеющий за окном вечер, прохладный воздух которого щекочет ноздри.

Нигде, ни с какой другой женщиной он не испытал большей радости, чем в комнатке с одним оконцем (в него видна улица, ведущая к пристани). На большой подушке, когда он вставал по утрам — пружины кровати скрипели, — была видна вмятина от их голов, придвинутых так близко друг к другу, словно всю ночь они с женой не разжимали объятий.

Златина возвращалась с работы поздно вечером, садилась за стол в кухне, едва притрагивалась к тушеному мясу с овощами (лопнувшая бамия лежала поверх картошки, как красноватая морская звезда) и, прожевав размякший кусок, обращалась к матери:

— Опять ты положила горький перец! Сколько раз объяснять, что мне острое нельзя?

— Да я, кроме красного перца… — виновато оправдывалась мать.

— При чем туг красный перец! Это я положил два стручка горького, пока ты стирала! — вступался за жену, нарезая хлеб толстыми ломтями, Атанас Евгениев. — Извини, но я не могу есть всякую бурду…

— А до других тебе нет никакого дела! — неожиданно для себя прервала его Златина. В последнее время она стала очень раздражительной, и, взвинченную неприятностями на работе, ее выводило из себя даже то, что отец кладет на печку срезанную с яблок кожуру, чтобы в квартире стоял яблочный дух. — Ничему тебя жизнь не научила! Мужиком был, мужиком и остался!

— Извиняюсь, доченька, — отец, задетый ее словами, вышел из–за стола. — Мужиком я никогда не был. Бабка моя была как–никак из Велико—Тырнова, может, даже из боярского рода. — И он задорно сверкнул глазами. — А дед не раз плавал на баржах до самой Вены. Что ты, не помнишь его на фотографии в полосатом жилете и с тростью из красного дерева!

— Так уж прямо и из красного дерева! — уже миролюбиво говорила Златина, испугавшись, что обидела отца. — Знаю я всю твою родословную. И отца твоего помню.

— Хочешь сказать: твоего деда?

— Вот именно, моего деда. Это ведь он приволок из Вены старую мебель с потертой атласной обивкой? Люди хрустальные люстры везли, а он скупал на распродаже всякую рухлядь…

— У него на большее денег не было…

— Дело не в деньгах! Мужицкая кровь не давала ему купить не кучу барахла, по дешевке, а одну дорогую, но хорошую вещь. И ты такой же. Что, я тебя не знаю, что ли?

— Смотри ты!.. Все мы, выходит, мужичье, одна ты у нас аристократка.

— Есть, значит, во мне что–то от прабабки из Тырнова. Надо же, чтобы в нашем роду был хоть один приличный человек! — улыбалась Златина.





Мать, обрадованная ее хорошим настроением, убрала тарелку со злополучным мясом и положила перед ней грушу величиной с кулак — не покупную, конечно, а из своего сада.

— Ладно, оставим бабку в покое! — подхватил отец. — Что она вытворяла, не перескажешь. Всю жизнь деда обманывала, шлялась к какому–то еврею — продавцу в аптеке. С тех пор и появились в нашем роду такие вот кучерявые.

— Нашли, из–за чего ссориться. Что вам, поговорить больше не о чем? — пыталась их утихомирить Елена, разрезая грушу и подавая каждому по половинке, истекавшей липким соком.

— Да мы и не думаем ссориться. Я только говорю, что мне в нем не нравится…

— Да уж где нам, старикам, на вас угодить…

— Никто вас и не просит, живите, как хотите, только не лезьте со своими поучениями!

— Что нам, и слова сказать нельзя? — отец открывал свой перочинный ножичек и начинал чистить продолговатое яблоко, обрезая длинной спиралью его кожуру с темными пупырышками.

И хотя Златина, раздраженная его упрямством, снова готова была вскипеть, он складывал кожуру на печку и, жмурясь, наклонялся понюхать, как пахнет яблоками.

Посещение музеев всегда было волнующим занятием для Мартина. С особым волнением он бродил среди витрин, где были выставлены глиняные идолы, изъеденные тысячелетиями; останавливался перед каменными мадоннами с широкими, расплюснутыми, словно их топтала нога самого времени, бедрами; смотрел на светильники шириной в детскую ладонь, темные от дыма, застилавшего чьи–то глаза, устремленные на море тысячи лет тому назад.

Эти остатки были найдены среди развалин древних городов, в гробницах, где даже кости обратились в прах. Водолазы доставали с морского дна амфоры и вазы с ручками, похожими на женские руки, упирающиеся в бока. Находили обломки древних финикийских кораблей, так густо облепленные ракушками, что нельзя было разобрать, орнамент ли из бронзы под ними или просто морской камень. Глина, камень и бронза были бессмертны. В этих залах они хранили — под царапинами или твердым сероватым налетом — воспоминание о том человеке, чьи руки прикасались к мокрому комку глины, камню или металлу.

Мартин думал о древних мастерах. Ради чего они мяли глину и отливали изделия из металла? Чтобы заработать на хлеб? Или они верили, что эти темные кусочки, изображающие животных и человечков, будут еще долго жить и после них, и по их осколкам люди будущего прочитают летопись того времени, которое обратилось в прах? Вряд ли… Но когда они рисовали на вазах тонконогих коней, запряженных в двуколки, или изображали львов, готовых к прыжку, или вытягивали от земли до неба руку сеятеля, идущего по борозде, они сознавали, что творят красоту… А глаза у красоты были зорче, чем у них, и она видела будущее, и ноги у нее были крепче, и она догнала его.

Об этом часто думал Мартин, глядя на отлитую из бронзы фигурку мальчика. Это был маленький позеленевший кусочек металла, найденный среди водорослей у одного из греческих островов. Мальчик был голый. Одна нога согнута в колене — мгновенье, и мальчик побежит. Руки протянуты вперед. К кому? К матери? Или он ловит улетающую бабочку? Мальчик стоит и плачет. Плачет вот уже не одно тысячелетие. И люди в музее оборачиваются, чтобы посмотреть, где его мать, или ищут, подняв глаза поверх музейных шкафов, вспорхнувшую бабочку…

«Мир творит красоту, — размышлял Мартин, — чтобы спастись от времени, безжалостно стирающего следы всего сущего. И это, пожалуй, величайший подвиг человечества…»

Подобные мысли приходили в голову Мартину и когда ему случалось увидеть в самолете длинноволосого музыканта, прижимающего к себе футляр виолончели. Остальные пассажиры заняты разговорами о гостиницах, магазинах, о том, что продается на базарах возле пристаней, а пальцы виолончелиста, длинные и нервные, постукивают по колену, отбивая такт мелодии, слышной ему одному. Газеты, разворачиваемые его спутниками, сообщают о военных действиях, о занятых городах, об эпидемиях среди солдат, попавших в окружение, а виолончелист проносит над всем хаосом событий хрупкую скорлупку своей виолончели. На песке отпечатались гусеницы танков — длинные следы, вытянутые, как струны его инструмента. «Что долговечнее, — думает Мартин, — эти следы или гудение струны, повторяющее полет шмеля?»