Страница 46 из 92
проверена десятилетиями – Александром Пукемовым. С Сашей, который живёт
теперь в Саратове, мы перезваниваемся, а вот контакты с Кимом утеряны, о
чём очень сожалею. Изумительным человеком и товарищем был Борис
Александрович.
Коли рассказал, как вступал в КПСС, то правильным будет, если сообщу,
как покидал её. В перестройку приоткрылись многие из архивов, и я, как
журналист, стал в них работать. Прежде всего, естественно, с документами,
касающимися российских немцев, других депортированных народов. И когда
понял, что в геноциде против безвинно наказанных, но так и не
реабилитированных, повинны не только Сталин и его окружение, но и
большевики-ленинцы, троцкисты-бухаринцы, хрущёвцы, брежневцы включая
того же Горби, Ельцина и им подобных, то состоять с ними в одной организации
посчитал аморальным. Случилось это в Москве, в феврале 1990 года. То есть,
КПСС я покинул раньше главных российских демократов и неглавных – тоже.
Но это так, к слову. Пора возвращаться в Алмалык.
...Выйдя из редакции «Алмалыкского рабочего» я отправился к моему
сыну Юрию, который сохранив нашу фамилию и не изменив национальности в
паспорте, так и не получил разрешения на переезд в Германию.
С его матерью, русской по национальности, в армейском
скоропалительном браке я прожил всего ничего и этот факт, по сути, явился
основополагающим в отказе немецких чиновников разрешить Юре переезд.
Причина, которую для него изобрели (не для него одного) – «воспитывался без
влияния немецкого отца и не говорит на диалекте». Ну а то, что он вырос у
своей немецкой бабушки, был в паспорте записан немцем и всегда носил
фамилию Фитц, чиновники сочли «малосущественным».
Наша встреча была радостной и грустной. По крайней мере, для меня,
ибо в том, как складывалась его судьба, я, прежде всего, винил себя. И его
немножко.
Хотя всё ведь относительно, и то, что одному кажется трагичным, другой
рассматривает, едва не как счастье. Юра уезжал в Россию, в Подмосковье.
— Поверь, папа, — вздохнул он, — не судьба мне жить в Германии, а вот
в России — судьба. И меня это устраивает.
— Ну что ж, в таком случае давай, съездим к моему отцу, твоему деду. Ты
попрощаться, я поздороваюсь.
— Съездим, — согласился Юра, — я недавно был на его могиле.
Мы окликнули с кухни Дильшода, который «гонял» там чай, сели в его
юркого «корейца» и направились в сторону рудника Кургашинкан, где
находилось старое кладбище, и на котором покоился мой отец.
Когда-то, в пору моего детства, уж не знаю почему, Алмалык усиленно
карабкался в горы. Метр за метром, цепляясь за склоны домишками,
палисадниками, курятниками и собачьими будками, он поднимался всё выше и
выше, пока вдруг не разнесся слух, что где-то подо всем этим обнаружены
огромные залежи не то медной, не то цинковой руды с вкраплениями золота и
чего-то редкоземельного. А значит, скоро всех снесут, выдав компенсацию, на
которую и палатку не купишь.
Вначале эта весть всех озадачила, потом началась массовая распродажа
частного сектора, прекратили строительство государственных квартир, и город
постепенно стал скатываться в долину, ближе к речке, отделявшей его от
поселка (теперь — города) Ахангаран. А вот кладбище осталось.
...Усеянная камнями дорога, по которой мы ехали, неожиданно
оборвалась у края, глубиной метров в пять, рукотворного ущелья, по дну
которого пролегали железнодорожные рельсы. Поскрипывая думпкарами, по
ним плавно прокатился состав, гружёный рудой.
— Хорошо, что сейчас светло, — усмехнулся Дильшод, — а то бы прямо
туда, вниз.
— Действительно, хорошо, — согласился я, — но как же люди на
кладбище ходят?
— Не знаю, — пожал плечами Дильшод. — А может, кладбища и нет уже?
Может, его тоже перерыли и на «вертушках» (при этом он ткнул пальцем в
сторону рельс, по которым только что прошел состав) возят на фабрику?
— Да нет, всё в порядке — вмешался Юра, — я же говорил, что был
здесь…
Кладбище, к счастью, осталось. Его не тронули. Это я выяснил, когда
возвратились вниз и мы с сыном, оставив Дильшода в чайхане на окраине
города, вдвоем, по узкой тропке, поднялся к нему с другой стороны.
Открывшаяся нам картина впечатляла. Кладбище, которое находилось на
горке, с трех сторон окружали крутобокие, поросшие редкими пучками травы,
холмы. А вот с той, откуда пришли мы, высились отвалы пустой породы,
разглаженные поверху бульдозерами и от этого имеющие вид неких загадочных,
со срезанными верхушками, пирамид. На то, что в нескольких километрах
отсюда находился город с почти двухсоттысячным населением, ничто не
указывало. Казалось, что нога человека сюда не ступала сто, а может, и тысячу
лет.
И вот в центре этого мрачноватого великолепия располагалось кладбище,
на котором не осталось ни деревца, ни кустика. Зной испепелил их, а ветер
унес останки. Но от этого кладбище не выглядело убогим. Оно было забытым,
суровым, но ни в коем случае не жалким.
Я поднялся на самую верхушку горки, к месту, где покоился отец, и встал
у ограды его могилы на колени. И в этот же самый момент щемящая тревога,
которая давно сидела занозой в сердце, вдруг отпустила. Вначале я этого не
понял, а только каждой клеточкой своего тела вдруг ощутил некую радостную
легкость и облегчение. Состояние было такое, что впору закричать: «Верую,
Господи!». Но я не закричал. Сдержался. Тем более что шумно выражать
восторг, особенно в момент высшего духовного просветления, недостойно. А
ещё я подумал — может быть, в том, что мы навсегда и безвозвратно теряем
бесконечно близких людей, заключена некая созидающая сила добра. Может
быть, именно эти страшные, рвущие сердце и нервы потери, как раз и
предупреждают нас — будьте бережнее к родным. Но уж так устроен человек,
что слышит он это и понимает, зачастую, с большим опозданием.
И ещё я подумал, что если бы у меня была возможность выбирать, то
свою могилу я бы хотел видеть именно здесь, на этой горе, окруженной
умиротворяющей вечностью суровой природы.
Взяв горсть земли, и сунув её в заранее припасенный холщовый
мешочек, мы с сыном двинулись в обратный путь. Точнее, на другое кладбище,
где лежал мой дед Готлиб Бекер, которого, благодаря счастливому стечению
обстоятельств, не убили ни красные, ни белые. И который относительно
благополучно, если данное слово, конечно, уместно, прошёл сталинские лагеря
и трудармию, чтобы умереть за тысячи километров от утопающей в садах
волынской колонии Бутейка Ровенского уезда, где родился.
Дед был немногословен. Вероятно потому, что стеснялся своего акцента,
от которого за долгие годы жизни среди русских, украинцев, корейцев, крымских
татар и узбеков так и не смог избавиться. Но и по-немецки, насколько помню, он
тоже никогда не говорил.
— Я запыль эта язык, — пояснял дед. — Совсем запыль.
Много позже я понял — дед просто боялся обозначить свою причастность
к немцам и Германии. Хотя, если разобраться, причем тут Германия, в которой
он никогда не был, и наци, которых он видел только в кино?
И ещё дед знал, что учителей и вообще людей с образованием в
революционной России уничтожали первыми.
Так было, когда в их ухоженную, чистенькую Бутейку вошли красные и
один из бойцов безо всякой на то причины выстрелил в стоящего у ворот школы
учителя. Может, из-за наличия галстука и опрятности костюма он принял его за
буржуя? Впрочем, спросить его об этом никто не решился.
Так было в середине 30-х, когда из местных госучреждений (дед тогда
жил в Киеве), «вычистили», как пособников зарождавшегося в Германии