Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 79

 

С творчеством Киплинга я впервые познакомился на складах Райпотребсоюза. То были два бревёнчатых пакгауза и несколько высоких сараев, некогда крытых тёсом, а потом поверх тёса был набит шифер. Под тяжестью крыши сараи постоянно кренились, и порою казалось, вот-вот упадут, но упасть им не давали деревянные стеллажи, поставленные внутри и заполненные всяким промышленным товаром. Только один сарай мог действительно упасть. Потому что он был практически пуст. Внутри него одиноко возвышалась скромная гора макулатуры, стояли напольные купеческие весы да еще громоздился древний агрегат, на котором картон и бумагу утрамбовывали в тюки и перевязывали тонкой сталистой проволокой, рвавшейся со звоном струны.

Склады исторически располагались в самом центре села, широко, неудобно, их давно собирались переносить и уже, говорят, строили новые. По пути в школу и обратно домой я пробирался через них два раза в день, и зимой и летом по одной и той же тропинке, от одной дыры в заборе до другой. Дыры периодически заколачивались свежими белыми досками, и порой там даже выставляли отдельного сторожа, который загонял людей обратно в те дыры, через которые они пролезали. Я тысячу раз проходил мимо этого склада с макулатурой. Я знал его наизусть: в школе нас заставляли эту макулатуру собирать.

Кампания обычно разворачивалась в зимние каникулы, когда учителя, наверное, думали, что возить бумагу на санках для нас будет безопасней, чем целый день на тех санках скатываться с местной горы, лавируя между сосен, а потом выскакивать на речной лед, ноздреватый от родников и оттого хрупкий. Домашние запасы газет и журналов и всякой бумаги вообще, вплоть до последнего мятого исписанного листочка или коллекции фантиков сестры, к той поре уже истощались; наши со-ученицы с плачем обходили районные конторы, чтобы выцыганить тут-там пачечку прошлогодних квитанций, но часто уходили ни с чем, потому что у конторских имелись собственные дети. 

Мы же к такой цыганщине относились презрительно. Мы либо договаривались с пионервожатой о замене макулатуры на металлолом, который добывали из-под глубокого снега ногами, как олени добывают ягель, по окраинам гаражей различных организаций, либо промышляли картонными коробками, которые выбрасывались на задние дворы магазинов и которые, не будь нас, понапрасну бы только отсыревали и снова смерзались, а весной бы еще и кисли до самого конца апреля, когда бы их попытались сжечь во время субботника по уборке территории. А ведь коробки были настоящая ценность, ибо каждый килограмм макулатуры стоил десять копеек. Столько же стоил килограмм сосновых шишек, которые сдавались в лесхоз.

Вопрос о деньгах никогда остро не стоял, но всё же это была невероятная радость, получив горсточку монет, тут же пойти в столовую Райпотребсоюза и прямо с мороза съесть большую горячую котлету без хлеба, затем выпить холодный переслащённый компот, затем накупить пончиков с повидлом и пойти в скупочный магазин Райпотребсоюза, где имелась «холодная», и там долго стоять и смотреть, пока не закоченеешь, на мёрзлые медвежьи и лосиные головы, ноги, которые продавались на холодец, на высокую горку рябчиков, лежащих аккуратными кулёчкам с завернутыми под крылышко головками, или на поленницу серых зайцев-русаков, сбоку к которым прижимались белоснежно белые беляки. У некоторых беляков уже не было задних лапок. Их отрубали для того, чтобы ими подметать шестки русских печек. Меня всегда это занимало: зачем шесток нужно было подметать обязательно чем-нибудь белым – если не заячьей лапкой, то хотя бы крылом белой курицы? Лишь через много лет я  догадался, что это из пожарной предосторожности. Если белое вдруг становится чёрным, значит, сверху из трубы начинает сыпаться сажа, и трубу пора чистить.

В тот день по какой-то причине я поссорился со своими товарищами и пошёл в «холодную» один. Мне хотелось посмотреть на капканы, потому что недавно я прочитал книжку про средневековую инквизицию, и там было несколько мелких картинок-гравюр с изображением пыточных орудий. Разобраться в орудиях было сложно, а фантазия долго не срабатывала, но когда, наконец, сработала, мне уже почему-то представлялось, что средневековые инквизиторы – это нынешние мы, а еретики – это лесные звери, которые мучаются в капканах…

Капканы висели на стене в ряд, на вбитых в брёвна гвоздях, они были в заводской смазке, и на некоторых висела плохо оторванная бумага, сквозь которую проступали масляные пятна. Почти в такую же обёрточную бумагу был завернут и мой недоеденный пончик, который лежал у меня в кармане, и сквозь эту бумагу проступали почти такие же пятна масла. Выйдя на улицу, я скормил пончик знакомой собаке, а сам нашёл чистого снега и начал отмывать от повидла свои губы и подбородок. Снег был мёрзлый, дробинками, и плохо таял на лице. Я думал, что меня никто не видит, как вдруг мне в спину ударили фары, и, резко освещённый, я сам чуть не сиганул в сугроб, на обочину, как заяц без задних ног.

За рулём сидел сосед Жора. Он привёз полный кузов мотоциклов и теперь дожидался кладовщика, чтобы встать под разгрузку. Жора был мой сосед по дому. Наш двухквартирный дом стоял на окраине села, в рабочем посёлке, так что для меня это было милое дело прокатиться домой на машине. Я забрался в кабину. После холодного магазина и умывания снегом, там я быстро согрелся, наслаждаясь знакомым горьковатым теплом, и охотно болтал о том и о сём, лишь иногда поглядывая на Жору, который по обыкновению молчал, глядя прямо перед собой. Он всегда был такой.

В профиль Жора не походил на Ален Делона. Даже на Фантомаса. У него был покатый лоб, длинный нос и невнятный скошенный подбородок. Кроме того, он имел дурную привычку во время приступа мысли сдвигать весь лоб на глаза, словно кепку, а навстречу ему вытягивать нижнюю губу, но сначала пытаться дотронуться ей хотя до кончика носа. Мне искренне верилось, что однажды у него это обязательно получится, а то и получится даже больше: тогда нос и губа когда-нибудь вообще перехлестнутся, и Жора станет походить на клеста. Или на другого актёра, но игравшего бабу Ягу. Злым Жора, правда, никогда бы не был. У него на лице постоянно держалось какое-то детское, жалостливое, даже щемящее, но одновременно и выражение человека, хорошо повидавшего эту жизнь, причем прямо так и говорившего: «Вот я-то уже хорошо повидал эту жизнь, а вам ещё только предстоит». Я знал даже одного сверстника с точно таким же выражением лица, которое было чём-то вроде родовой черты всех Шорниковых, которые жили в селе.

Впрочем, сам Жора был не Шорников, а Жорников, да и не Жора он был, а Андрей. Фамилию исказили у его отца, когда он раненый пришел с фронта и отправился получать паспорт, а та девушка, которая обладала каллиграфическим почерком, вдруг взяла и неправильно написала первую букву. Он бросился ругаться к начальству и крепко там поругался. А потом вдруг начал успокаивать эту самую девушку, которая сделала ошибку, а потом женился на ней. В день регистрации, состоявшейся в том же ЗАГСЕ, невеста сначала много плакала, а потом сама торжественно взяла фамилию Жорникова. Жили они, как я мог в том возрасте понимать, довольно хорошо, мирно, а серьёзно ругались только в день получки, когда дядя Арсений приходил на кухню, угрюмо садился за стол и принимался сосредоточенно выпивать. Я слышал через стенку, как серьёзно они там с женой ругались, и мне всегда было интересно: это они из-за того, да? Из-за того, что Жорниковы?

С их сыном Жорой я подружился, когда тот стал работать шофёром и начал оставлять свой грузовик возле нашего дома. Я забирался к нему в кабину и «рулил» там до полного опупения, помогая себе и ногами и губами, пока губы не начинали болезненно дребезжать сами по себе. Жора же позднее научил меня и правильно ездить, подсказав, что как только машина тронется, нужно не бросать сцепление, а придерживать педаль в том же положении или даже обратно поднажать, и тогда ты поедешь плавно, без рывков. Двигатель у меня обычно ревел, пахло подгоревшим сцеплением, а Жора словно не замечал. Мой отец, который целыми сутками не вылезал из-за руля огромного лесовоза, выкинул бы меня за такие фокусы, как щенка. Впрочем, отец умел трогаться даже без сцепления. Он без сцепления даже переключал скорости, а уж ближе к весне, когда завершался сезон больших заработков, часто ездил и без тормозов и без стартера и заводил свой лесовоз, катнув с горочки. Но об отце разговор особый. Он только буркнул: «Ну, ведь можешь, если захочешь», когда я продемонстрировал ему навыки вождения, подаренные мне Жорой.

С Жорой мне было всегда легко. Вот и в тот вечер на складах Райпотрбсоюза я сидел у него в кабине до конца, хотя мог бы уже дважды дойти до дома и трижды добежать, и начал было прикемаривать, когда Жоре крикнули подъезжать. Он завёл машину, развернулся и встал задним бортом к бревенчатому помосту, на который должны были вытаскивать ящики с мотоциклами. Собираясь выключить фары, он случайно переключился на дальний свет и косо осветил сарай с макулатурой. 

То, что на сарае с макулатурой висела какая-то старая, сильно ржавая вывеска, я никогда и не замечал, настолько к ней пригляделся, но вот что на ней оказалось написано…

– Тряпки, кости… – вдруг как-то глухо, с тоской, произнёс Жора. Я с удивлением посмотрел на него, а затем проследил его взгляд и в косом свете фар не особо отчётливо, но всё-таки различил слова: «ТРЯПКИ-КОСТИ». Только эти два слова. Разумеется, было любопытно, но на этом открытие и закончилось. Я бы вновь задремал, если бы Жора не добавил: – Пучок волос.

Вот так и произошло моё знакомство с творчеством Киплинга. Потому что Жора некоторое время молчал, а потом вдруг начал читать:

          Жил-был дурак. Он молился всерьёз,

          впрочем, как вы и я,

          тряпкам, костям и пучку волос – 

          тому, что пустою бабой звалось,

          но дурак её звал Королевой Роз, 

          впрочем, как вы и я.

Он читал, а я смотрел на его профиль и ничего не понимал.

          О, года, что ушли в никуда, что ушли, 

          головы и рук наших труд! 

          Всё съела она, не хотевшая знать 

          (а теперь-то мы знаем – не умевшая знать), 

          ни черта не понявшая тут! 

Признаться, я стал ещё меньше понимать: как это можно съесть труд головы и рук, но та интонация, та тоска, которая волнами накатывала со стороны Жоры, вдруг удивительным образом подействовала и на меня тоже. Я отчего-то начал думать про свою одноклассницу, девочку Лену, которая сидела от меня на одну парту впереди и через проход, а поэтому, чтобы увидеть учительницу за её учительским столом, я должен был смотреть через Лену, а Лена не была прозрачной, и, кроме неё, я уже ничего не видел. А сейчас сразу догадался, что эта Лена и есть «ни черта не понявшая тут», и внезапно почувствовал, как плечи мои начали опускаться, будто на них стал давить двойной атмосферный столб. 

          Что дурак растранжирил, всего и не счесть, 

          впрочем, как вы и я: 

          будущность, веру, деньги и честь,

          только леди и вдвое могла бы съесть, 

          ведь дурак, он на то ведь дурак и есть, 

          впрочем, как вы и я. 

Жора читал очень глухо, монотонно и не особо выразительно, глядя прямо перед собой в темноту, однако в нём чувствовалась такая великая, такая истинно великая, истинно наша, мужская, правда жизни, что я невольно принял позу скорбящего, сев согбенно, упираясь локтями в колени и чувствуя, как тяжестью наливаются уголки моего рта и нижняя губа, и веки, и вся кожа и все мускулы лица, как у лётчика-истребителя при шестикратной перегрузке.

          Когда ему леди отставку дала, 

          впрочем, как вам и мне,

          (видит бог, она сделала всё, что могла!)

          нет, дурак не приставил к виску ствола, 

          нет, он жив, хотя жизнь ему не мила, 

          впрочем, как вам и мне. 

На словах «хотя жизнь ему не мила» Жорин голос неожиданно дрогнул, а я чуть не заплакал ("Да, да и мне не мила!"), ибо вспомнил, как Лена несколько раз оборачивалась и показывала мне язык, но не так, как нормальные люди, лопаточкой, а – трубочкой, да ещё состроив гримасу, сведя к переносице глаза.

К последней строфе этого стихотворения я был совсем убит и никогда бы не поверил тому, кто бы заявил, что от любви мужчины не умирают.

          И в тот раз не стыд его спас, не стыд, 

          не упрёки, которые жгут.

          Он просто знал, что не знает она, 

          что не знала она и узнать бы она 

          ни черта б не сумела тут.

К счастью, через несколько минут содержание стиха взяло верх над производимыми чувствами, и до меня дошло ощущение нашего мужского превосходства над женщинами, так что слезы на моих глазах быстро высохли. Но эффект всё равно был силён.

Следующее стихотворение, которое в меня тоже сильно запало, Жора прочитал уже только летом. Нет, он и до этого читал, я от него не отставал и уже разведал, что книги он берёт у своей бывшей учительницы по литературе (она потом один год учила и меня, но я её не мог разглядеть из-за Лены), у которой имелась подписка на 200-томную Библиотеку всемирной литературы, где каждая книжка была в потрясающей глянцевой суперобложке. Обложки мне доводилось видеть только краешком, когда прорывался край газеты, в которую Жора их обёртывал. Он не жалел бумаги на такое оёертывание (в их семье выписывали «Литературную газету»), и все эти книжки очень походили на закутанных в шаль детей, которых выводили зимой на прогулку. Такие же пухлые матрёшки.

Жора читал мне не только Киплинга. Из Киплинга вообще-то мне запомнилось лишь про тряпки и кости. Он много чего успел запомнить наизусть. А как-то раз даже прочитал сразу двух «Воронов» Эдгара По, одного в котором «Никогда!» и другого, в котором «Невермор!», но я бы не сказал, что они сильно меня взволновали. Было страшно – да. Я быстро догадался, что стихи Жора читает только для себя, просто у него лучше получалось, если рядом есть слушатель. Нет, он никогда не актёрствовал, не наигрывал эффектов, он даже не декламировал, а лишь чуточку добавлял глухих реверберирующих ноток. У него была отличная память, но некоторые строки он всё-таки забывал, впрочем, быстро восстанавливал или просто додумывал по-своему. Конечно, таких «додумываний» я тогда не замечал, но меня потом всю жизнь коробило, если какой-то автор или переводчик писал или переводил не так, как читал Жора.

Больше всего он любил читать стихи о любви, трагичной, утраченной, несостоявшейся. Он читал Вийона, Верлена, я также прослушал до конца всю балладу об узнике Редингской тюрьмы Оскара Уайльда, и она меня слегка озадачила, потому что я вот не собирался никого их любимых убивать. Чего Жора никогда не читал – так это Пушкина, Есенина, Маяковского, даже тех стихов, знать которые до определённого возраста было строго необязательно. Всю нашу классику он словно припасал для моего самостоятельного открытия. Из поэтов ближнего времени он порою читал одно-два стихотворения, чем-то его зацепившие. Так и меня тоже зацепило стихотворение Гудзенко, особенно, вот эти строки:

          Бой был коротким, а потом

          мы пили водку ледяную,

          и выковыривал ножом

          из-под ногтей я кровь чужую.