Страница 81 из 89
II
Можно попытаться представить некий больший язык, гипотетическое строение, предположение о котором составляет сквозную линию настоящего исследования — большее «пространство слова», в котором были реализованы (сведены вместе?) спорящие потенции той эпохи. Такой, в котором были бы уравновешены силы русского сжатия и расширения, «московское» и «морское» наречия. Такое трудно себе вообразить — еще бы, если мы мыслим и пишем теперь только по-московски.
Вот почему является на ум этот невозможный вопрос. История показала, что этот московский «меньшой» язык (тип мышления) — центростремительный, сужающий поле реальных наблюдений, понемногу утомил самого Пушкина. По своей природе он был человеком центробежным, путешествующим. Его дальнейшая, постсобытийная эволюция, от 1826 года и далее, вся на это указывает: он все более определенно стремился от московского ядра [74]. И приходил во все большее противоречие со своим же (царским) очерком пространства 1825 года.
Наверное, так сказывалась его нереализованная тяга к путешествию, в первую очередь в Европу: желание, до конца дней не утоленное. Запреты, ссылки, полицейский надзор эту тягу только усиливали.
Пушкин составил для себя миф о заморском (европейском) рае и не успел в нем разочароваться. Карамзин и Чаадаев успели: они поехали в Европу и затем оба вернулись (не они одни), хоть и по разным причинам, но в одном убеждении, что там, при всем комфорте пребывания, они никогда не станут своими, не заговорят уверенно на своем языке — до такой степени он не совпадает с любой иной, кроме российской, окрестностью. Эти свойство и чужеродность, притяжение и отторжение внешних пространств ими были испытаны, Пушкиным — нет. Ему не дали оглядеться и остыть в Европе, удержали во внутренней изоляции. Отсюда эти непреходящие грезы и вождения пальцем по карте с нарисованными далекими морями.
И все же мысль о большем русском языке не оставляет, мысль о возможности расширяющегося пушкинского текста.
Его странствия обозначали не линии, но грани, переломы измерений. Не по плоскости, но вдоль по трещине, разделяющей миры знакомый и неведомый, двигалось его слово. Всегда по краю; так написано на карте: у других «части света», у нас — «края».
Это пограничное видение себя в пространстве унаследует Лермонтов. Осознание себя на границе миров, томительное ощущение возможности взглянуть в мир больший: таково чувство, направляющее русского путешественника.
Оно превратило Пушкина в одного из лучших медиаторов русской ментальной сферы.
С переходом из 1825 года в 1826-й эта сфера сделалась пуста и гулка. Пространство сохранилось в переполненных головах русских мечтателей о путешествиях. Внешние пустоты забрали их в тиски; головы мечтателей стали тяжелы как ядра; духовные напряжения отдавали звоном и внешней немотой. Мысль сделалась отражением геологического (не географического) процесса.
Как-то раз в библиотеке я обнаружил в книжных залежах брошюру: «Месторожденiе Александра Пушкина» и не сразу понял, что это всего лишь столетней давности пропись обыкновенного места рождения. А уже фантазия нарисовала невесть что: угольные копи, черную пыль, каторжане с заступами — роют книгу. Из-под земли появляется каменный истукан, черный лицом. За сто лет пушкинское слово слежалось в уголь, железную руду. Таков оказался результат ментального катаклизма — сжатия слова пустотой 1826 года.
Месторождения породы (части поэтической машины Александра Пушкина) разбросаны повсюду — чертеж утрачен. Вместо него — пустыня.
Равновесие сил, удерживающее русский «атом» в состоянии относительного покоя, обеспечено этой как раз пустыней.
Пушкин с первых дней ссылки ищет для себя пример поэта-отшельника. Первоначально это Овидий, римский ссыльный, отбывавший срок на берегу Черного моря. Затем его сменил другой образ: Иоанна Богослова на острове Патмос, пишущего последнее откровение.
Время от времени Александром овладевает соблазн юродства, хотя бы игрового. Он сыграл в самозванца, отчего не пойти в юродивые? Эти умеют (только им и дозволено) говорить в пустыне. У них слова оправданны — не извне, а изнутри, в этом случае корень «правда» имеет прямое значение: слова отмечены правдой.
Но все же образ юродивого, хоть и явившийся в работе над «Годуновым», — Иоанн Железный Колпак, Никола Солос, Николка — как пример для подражания явится Пушкину позднее. Пока, в Михайловском, он «царь», он испытал полноту существования русского самоназванного государя, осознал ответственность и риск пророчества.
Пророчество в пустыне, противопоставление ей своего «густого» слова: таково его самоощущение на рубеже 1825 и 1826 годов. Так начинается год «Пророка»: с опустошения и крайнего напряжения рисунка обстоящих Александра пространств.
III
Михайловское; январь, февраль, март. Что-то производится по инерции, в помещении как будто обустроенном, только все, кто ни есть в этом помещении, повернулись к нему затылком. Пушкин пишет письма, в ответ тишина — как это?
Он пишет новому царю. Отчасти по инерции: просьбы все те же. Он не столько надеется на царя, сколько на силы небесные — те, что там же, сверху, но все же повыше царя.
Кран на небесах все не поворачивается.
Все же в обращении к Николаю появляются новые ноты. Дело не только в том, что теперь в каждой строке ему требуется писать о неучастии в заговоре, — при этом так, чтобы не отказаться от своих друзей: та еще эквилибристика. После перемены царствования состоялись некоторые перестановки наверху, открылись новые возможности для его заступников (так секретарем следственного комитета по делу декабристов был назначен его старый приятель Дмитрий Блудов), Жуковский сохранил авторитет.
Дело, однако, не в этих конкретных обстоятельствах, но в общем состоянии пустоты, отменяющей прежние «физические» законы бытия и определяющей новые. Закачались весы — подо всеми закачались, и новый царь еще как на них закачался! И неизвестно, кто и кому теперь больше окажется надобен, царь или поэт.
Может быть, поэтому меняется интонация в обращениях Пушкина наверх. У него в столе «Годунов», в котором прописано по главам (сценам), как на Москве опрокидывается царский трон. После «Годунова» Пушкин уже другой, он по собственному ощущению стал много тяжелее на тех весах, где взвешиваются судьбы. Признания этого ждать не от кого, только от того, кто взвешивает, а как у него спрашивать признания? Только ждать, терпеливо и с уверенностью, что твоя чаша, которая уже полна, когда-нибудь, да перевесит.
Расчеты Пушкина помириться с Николаем оказались в итоге верны. После качания на весах, после казни руководителей восстания новый царь через Дмитрия Блудова вызовет в столицу опального поэта, понимающего о себе, что он пророк.
Опять Александр пишет Плетневу (3 марта) о себе аки пророке, и под тем же соусом: спасайте, вывозите меня в Петербург. Не будет вам Бориса, пока не выпишете меня в Петербург — что это в самом деле? стыдное дело. Сле-Пушкину дают и кафтан, и часы, и полумедаль, а Пушкину полному — шиш.
Слепушкин, Федор Никифорович, — крестьянский поэт, которому Пушкин сочувствовал.
А зачем что-то — Пушкину полному? Он и без того полон.
IV
Не зависть к крестьянину Слепушкину, но томительное ощущение, что перемены совершаются без него: перемены в большом русском проекте — прежней России уже не будет, будет следующая, что такое эта следующая Россия? Это следует спросить у пророка. О чем там думает Блудов? Он теперь в советниках у нового царя. Разве не знает Дмитрий Блудов, кто в России пророк?
74
74 Его «электрон» описывал вокруг Москвы все более широкие круги. Эрзерум (первый и единственный выход Пушкина за пределы Российской империи), Оренбург, куда он устремился за Пугачевым, «История Петра», которая хотя бы теоретически нарисовала перед ними расширяющийся горизонт. Движение за Петром наиболее показательно: принимая его стратегическое задание, Пушкин искал возможности роста русской мысли за пределы того круга, который он в 1825 году столь успешно очертил, замкнул на московский манер. Последние его опыты совершались в Петербурге, в январе 1837 года, за день до дуэли с Дантесом. Он разбирал записки о Камчатке академика Крашенинникова; водил пальцем по карте, повторяя насыщенные иным пространством новые слова: Чикажу, Тигиль и Кыкша.