Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 89



Андрей Балдин

Протяжение точки

Литературные путешествия. Карамзин и Пушкин

УВИДЕТЬ СЛОВО

Именно увидеть. Тут все сюжеты о смотрении и видении.

Русский язык смотрит в «зеркало» пушкинской эпохи и наблюдает себя в состоянии, которое мы по умолчанию признаем за образцовое.

Мы об этом не задумываемся: для нас пушкинская норма есть нечто само собой разумеющееся. Но эта привычка не отменяет факта сосуществования двух языков — современного и того, «идеального». Лучше так: настоящего — и настоящего совершенного.

Грамматический казус, который, однако, вполне нас устраивает.

Два языка существуют разом, сию секунду, сейчас. Их не разделяют прошедшие двести лет. История между ними как будто отменена, и мы — мимо истории — смотрим прямо в ту эпоху. Тогда явился этот «настоящий совершенный язык», в который мы заглядываем теперь, как в волшебное зеркало.

Мы без труда различаем эти годы; с рождением Пушкина расходятся кулисы нашей памяти. Первые годы правления Александра I, война 1812 года, драма декабристов, восстание на Сенатской: все видно— эта эпоха в нашем воображении написана полными красками. Для многих она составляет пример существования. Ее герои ясно различимы; они нам близки, знакомы, мы легко разбираем их речь и самые мысли. Для сравнения — предыдущая эпоха, правление Екатерины II, «времена очаковские и покоренья Крыма» видятся нами точно через патину, темный лак старины.

Вот, кстати, характерное слово Пушкина, касающееся той эпохи, — «старина». Тут есть о чем задуматься: и для него и для нас XVIII век — это одинаковая «старина». Изображение той эпохи условно — этой, пушкинской, нет.

Та, допушкинская эпоха, была когда-то, а его, пушкинская (пребывает) сейчас. Таково привычное наше отношение к пушкинскому «сейчас».

Но это наше привычное отношение на самом деле означает положение необыкновенное: это и есть отмена истории, сложение в одно двух времен, сосуществование двух разных «сейчас», нашего сегодняшнего и тогдашнего пушкинского. Так «видит» наше слово; так мы сознаем, так фокусируем свои воспоминания и в итоге так «видим» собственную историю — избирательно, точечно, в пристрастном освещении памяти.

Почему так, чем определяется подобная «оптическая» игра нашего сознания? Что такое это волшебное зеркало слова, через которое мы переглядываемся с Пушкиным?

Да, в тот момент русский язык решительно, революционно изменился. Но не одна только реформа языка так обустроила нашу память; это было следствием общей метаморфозы нашего сознания.



К примеру, в тот момент на современный русский язык была переведена Библия. Строго говоря, с момента этого перевода только и можно считать состоявшимся современный русский язык. С точки зрения классической истории это была революция национального сознания, по сути, ренессансная, в совершении которой Россия заметно отставала от остальных стран христианского мира. В силу понятных причин феномен этой ментальной («библейской») революции начала XIX века мало у нас исследован — при том что он формообразующе важен: именно тогда явилось русское «Я» как фокус перманентного притяжения нашей исторической памяти.

Этот феномен имеет немало различных аспектов; здесь важно отметить его скрытое «грамматическое» содержание. Время в сознании русского человека двинулось синхронно с евангельским. Христос стал сейчас; два «сейчас» слились в одно — пространство нашей памяти и сознания удвоилось. Тут можно видеть тот же фокус с пушкинским «зеркалом» языка, с которого мы начали наши наблюдения. В принципе это одно и то же событие. «Христос сейчас» и, в языке, «сейчас Пушкин» — явления родственные. Нам просто легче вспомнить Пушкина, чем состоявшийся синхронно с ним перевод Библии. Мы не помним о переводе, его значение для нас скрыто, мы проецируем это значение на Пушкина — и невольно наделяем его «Христовыми» свойствами. Это еще одна «оптическая» игра сознания, совершающаяся в нашей памяти и весьма своеобразно окрашивающая для нас события той эпохи.

Мы принимаем эту удивительную игру, принимаем фокус второго русского «сейчас» как пушкинское должное, не различая его евангельского содержания, не оценивая значения той синхронности между русским языком и языком Священного Писания, которая в тот момент была достигнута.

Между тем, возможно, здесь кроется причина (одна из причин) нашего избирательного смотрения в историю, где панорамы 1812 года и восстания декабристов видны так ясно, соседние же эпохи ощутимо «затемнены». В тот момент заново, в современной (привычной, потому и не различаемой, невидимой) композиции сошлись настоящие времена нашего сознания. «Грамматический» узел национального сознания был в пушкинскую эпоху перевязан заново. Неудивительно, что после этого русская история пошла в режиме двух «сейчас» и теперь являет собой зрелище, с одной стороны, нам привычное и с другой — искаженное, перефокусированное, в известном смысле внеисторическое.

Мы воспринимаем нашу историю не последовательно, а, образно говоря, концентрически. Она укладывается кругами вокруг «зеркала» пушкинского (скрытого Христова) слова; прошедшие времена выстраиваются вокруг этого «зеркала», составляя ему своего рода раму.

Вот, кстати, вопрос — параллельный, являющийся из одного только наблюдения этой мизансцены (слово у зеркала, слово против слова): все ли мы видим в нашей истории, если так сосредоточенно всматриваемся в этот светлый прямоугольник пушкинской страницы? Что по краям ее, что за зеркалом, что в тени нашей истории — какие слова, какие языки?

Хорошо «видна» исходная пара: современное слово против пушкинского.

В этом есть нечто магнетическое. Наши язык и сознание заняты постоянным, напряженным, вневременным наблюдением, сличением себя с пушкинским «сакральным» образцом.

За два прошедших века наш язык не раз менялся — в порядке понятного взросления, определенной повременной актуализации. Но никогда эти перемены, как бы ни были они внешне радикальны, не означали изменения его основ, не отменяли его сокровенной категории «сейчас» (с Христом и Пушкиным). Напротив, после всякой волны изменений язык стремился вернуться к исходной точке, в очередной раз обнаруживая концентрическую композицию своего бытия во времени. Это попятное движение языка незаметно и неотменимо: магнитом нашей памяти он собирается к центру, к словесному кратеру, «начальному» пункту Пушкина.

Этот пункт в истории представляет собой яркую точку, когда-то выставленную и с тех пор, по сути, недвижимую. С того момента возникает характерный феномен нашего сознания: склонность к вневременной статике, предпочтение покоя движению. Для нашего сознания характерна проблема исторической статики — непротяжения точки. Эволюция, поэтапная и поступательная длительность, последовательное развитие — все это не наше, не для нас; нам нужна революция, перемены разом всего и вся; понятие «прогресса» для нашего сознания по меньшей мере противоречиво.

Нужно уточнить: эти склонности изначально присущи русскому сознанию, они сложились задолго до появления Пушкина и его идеального «языка сейчас». Мы сознаем, что русский язык возник много раньше, — но нас и наше слово не так интересует это древнее прошлое, как этот момент сакрального начала современного слова.

С этого момента исходные внеисторические склонности русского языка были многократно упрочены. Они были адаптированы для Нового времени, проговорены заново и восприняты как привычная современная норма — со-временная, то есть: совмещающая времена, настоящее и идеальное.

Поэтому вопрос протяжения (пушкинской) точки остается актуален.

Нет ничего для нас важнее этой начальной точки: все в ней и все вокруг нее: такой чертеж наводит на прошлое наша литературная память — прошлое «видится» широким кругом, с пушкинским событием посередине.