Страница 2 из 4
— Вы сказали — семья… У меня тоже семья есть! — как-то раздумчиво проговорил Иван Фомич.
— Счастливы вы, значит, что живы и увидите её. Счастливы, что не попали в плен! — вздохнул пленный.
— Вот именно ради семьи вашей я и спрашиваю вас… У вас есть дети?
Турок ещё ниже наклонил голову. С минуту продолжалось молчание.
— У вас много детей? — повторил свой вопрос Иван Фомич.
— Четверо! — тихо прошептал Мехмед-бей.
— Большие?
— Все маленькие… Старшей шесть лет…
— У меня тоже мальчику шесть, — словно про себя проговорил майор.
— Красавица вырастет, — оживился пленный. — Глаза большие, и теперь как огонь жгут… Я её пять месяцев не видел. Плакала, когда уезжал я. Самому маленькому год. На руках у матери оставил его. Они там все, под Адрианополем, живут. У меня хозяйство, виноградники… Там хорошо… Что ж, думал, при мне вырастут, на моих глазах… А тут война эта! Проклятие на тех, кто вызвал её!.. Кому нужна была наша кровь, счастье детей наших? Бог справедлив, — он покарает виновных!
— Да! Кому война нужна? — согласился и Иван Фомич. — У меня вот все и средства — одно жалованье. Убили бы, чем семье жить?
Допрос незаметно перешёл в разговор о семейных делах. Майор переводил полковнику; тот тоже принял участие в пленном.
— Скажите ему, Иван Фомич, что если бы он любил детей своих, так спокойно бы отправился в Россию и, вернувшись через несколько месяцев, воспитал их… Несколько месяцев — срок небольшой, — дети бы ничего не потеряли от этого.
Мехмед-бей печально улыбнулся.
— Если бы наши жёны и семьи знали, что такое русские, они бы спокойно оставались на месте и ждали нас. Продолжали бы заниматься хозяйством, растить детей. А ведь ещё несколько дней, — и всё турецкое бросится вон отсюда. Стоит только вашим отрядам дойти до Гедым-Киоя, и Адрианополь опустеет. Останутся только христиане. Вы спрашивали у меня, — вдруг горячо заговорил он, — зачем я ушёл от того доброго офицера? Для семьи своей ушёл. Чтобы спасти её. Жену спасти, детей сохранить. Вам хорошо говорить. А знаете ли, что будет с ними теперь? Жена со страху бросит дом, хозяйство, сады!.. Их захватит грек какой-нибудь или армянин. Сама она с детьми уедет в Стамбул. Там правительство помочь ей не может: где взять денег? Сотни тысяч семей разорены у нас. Перевезут её на азиатский берег, в Скутари, и забудут там. Что ей делать? Останется одно: дети у меня здоровые, красивые. Продаст она их в чужие гаремы, и бедные скоро забудут даже имя своего отца… Вырастят их — мальчиков, чтобы всю свою жизнь они оставались слугами, девочек — на продажу какому-нибудь богатому старику в Алеппо или Дамаск. Жена погорюет и сама в чей-нибудь гарем уйдёт… Вернусь я через год, — что найду? От детей моих следа не будет, о жене и не слыхал никто. От хозяйства даже пней не останется, и в моём доме станет распоряжаться другой. Вы говорите, зачем ушёл я? Потому что тоска меня мучила… Я всю ночь плакал, прежде чем бежать. Знал, что на смерть иду. Да не всё ли равно теперь — жить или умереть… Если бы удалось, — я бы спас детей; не повезло, — умру… Судьба! Умирать не страшно… Я каждый день видел смерть перед собою и привык ей в лицо смотреть спокойно. Страшно, что они будут беспомощны, голодны, несчастны… Страшно, что близко ведь, — а спасти их нельзя!
И старик турок, уронив голову на руки, зарыдал перед смущёнными офицерами.
Полковник вскочил, прошёлся по комнате, смахнул с глаз что-то, неожиданно выступившее на них, и сам на себя разозлился.
— Чёрт знает что!.. — ворчал он про себя. — Этого только недоставало, чтобы и я бабой стал.
Посмотрел на Ивана Фомича, — тот тоже бледный весь сидит и пальцем по столу какие-то разводы рисует.
— Да, война — тяжёлое, страшное дело! — говорил про себя Иван Фомич, ни к кому не обращаясь.
— Я до войны дома жил, — начал опять турок. — Все дети при мне родились, каждый день я следил за ними внимательным взглядом. Видел, как росли они, как образовывался их ум, от того момента, как они узнавали меня впервые, до того, когда стали говорить… Всё и припоминаю теперь… Ножки у них слабые… Только рты как у голых птенцов в гнезде раскрыты. Кто же им корм принесёт?.. Мать? — Ей самой гибель грозит… Бывало…
И он опять не кончил. Силы не было…
— Совсем, как у нас с вами, Иван Фомич. Совсем, как у нас с вами! — бегал по комнате встревоженный полковник.
— Что ж нам делать пока? Я думаю уж завтра его отправить к генералу?
— Да… Разумеется, завтра…
— Сегодня он пускай с нами!..
— Пускай, пускай… Я велю Семёну постель ему приготовить… Четверо детишек, — вот и толкуй тут!
— А ведь генерал для краткости, пожалуй, расстрелять велит?
— Гм… да… возможно… как наскочишь! Ему о детишках-то не расскажешь…
— Подлое дело это — война, полковник. Самое подлое!
— Ежели с этой стороны… Точно!.. — терялся тот. — Но… мундир, знаете!.. Опять же присяга… Да, ну, их всех к чёрту! До завтра оставим всякие этакие мысли!.. И без того сердце щемит… Спросите у него, пьёт он вино? Вместе ужинать сядем.
Сны
Пленный улёгся вместе с полковником и Иваном Фомичом в одной комнате.
Скоро всё затихло. Сначала ещё сквозь туман доносились глухие отголоски выстрелов. Турки не могли успокоиться сразу и, несмотря на то, что наша цепь им не отвечала, продолжали посылать к нам пулю за пулей; но потом и им надоело.
Ночь одна царствовала теперь над миром, окутывая своею влажною тьмой и вершины гор, засыпанных снегами, и мирные ущелья, где словно вымершие стояли брошенный жителями турецкие деревни, и долину, на которой до сих пор лежали тысячи трупов, вперяя в полную тайны и мрака вышину свои недвижные, широко раскрытые очи. Точно они хотели разглядеть в ней что-то, неотступно допрашивались у неба, куда делось то, что ещё утром оживляло их, куда унёсся последний стон их пробитых штыками и пулями грудей?.. И также недоступно, также печально сверху смотрела на них влажная ночь, изредка роняя холодные слёзы на их искажённые лица…
Ивану Фомичу долго не спалось…
Он ворочался под буркой, сбрасывал её с себя и снова натягивал, принимался в десятый раз читать старую газету и кидал её на пол, поглядывал на горбоносого турка, прислушивался к его бреду, старался думать о чём-нибудь другом; но мысль постоянно возвращалась к одному и тому же…
И когда, наконец, он сомкнул глаза, когда дыхание его стало ровнее, когда ночной мрак, ободрённый тем, что свеча закрыла своё жёлтое, тусклое око, заключил и эту комнату в свои тихие объятия, мысль Ивана Фомича продолжала работать всё над тем же. Ему грезились дети, не несчастные, брошенные малютки этого пленного, а его дети, окружённые теперь заботливостью матери, безопасные среди беспечного спокойствия полей, окружавших маленький русский городок, где жила его семья. За тысячи вёрст уносилась его мысль… Как будто и не было этих боёв, этих бесчисленных трупов, этого моря несчастий, уж давно катившего свои кровавые волны пред его глазами… Вот что снилось Ивану Фомичу.
Небольшая комната. Икона в углу; робко теплится перед нею огонёк лампады и словно вздрагивает от страху, встречая перед собою всё то же суровое лицо угодника, ещё мрачнее выглядывающего из тяжёлого серебряного оклада. Бледный отсвет выхватывает из мрака две маленькие кроватки. Чистенькие занавески над ними. Из-за них слышится ровное дыхание. Ивана Фомич откинул одну. Жарко его девочке. Сбросила она с себя одеяльце, подогнула маленькие толстые ножки и, вся раскрасневшись и полуоткрыв пухлый ротик, спит себе без снов и грёз. Утомилась шалунья. Целый день бегала. С гор каталась, всех своих любимых кур и петуха растормошила, голубей кормила и с братишкой кстати передралась. Ишь, подложила под голову кругленькую ручку. Так и кажется, вот-вот откроет глаза, зажмурится опять, а потом и засмеётся, увидев наклонившегося к ней отца… Долго-долго смотрит он на неё и сам улыбается.
— Спи, моя родная… Спи, голубка! — шепчет он и крестит её. — Ишь, как волосы завились на лбу, смокли… Жарко, должно быть.