Страница 9 из 42
Россия готовилась к революции. Мальченок ожидал смерти. Россия, пораздумав немного, отложила свой Октябрь на двенадцать лет. Испытание моих жизненных сил кончилось их победой, но было тяжким. Я не только ожидал смерти; я — отчетлив помню — ее желал. Боли в животе и всем теле были невыносимо мучительны. Что такое молиться я знал, хоть и едва ли знал по–настоящему, — раэве что в тот недавний день догадываться начал, когда отец мой лежал в кабинете на полу. Но теперь — молиться о жизни? Сил у меня на это не хватало. Молиться о смерти я не решался, думал просто: только бы все кончилось, пусть бы она пришла. Бредить мне, даже при высокой температуре, несвойственно; я и не бредил, понимал, что творилось кругом, ночью не опал, а дремал, терпел нестерпимую боль, хотел умереть. Тут‑то и позвали, лечившего цароких детей, лейб–медика Коровина, — помню его холеную седину и владимирский крест на груди. Тут‑то и стал доктор Левицкий моей сиделкой, мешок со льдом менявший днем и ночью на моем животе. Температура поднялась еще на один градус. Четверо суток я пролежал в полном забытье и теперь — единственный раз за всю жизнь — в бреду. Мать моя (как мне потом говорили) убивалась несказанно. Отец тайком от нее ходил в Казанский собор — свечку ставить перед Распятием, минуя другие иконы, как полагалось протестанту. Наконец температура спала. Я проснулся среди дня и попрооил поеоть. Доктор Левицкий до того был взволнован, что не знал, на что решиться. Он позвонил Коровину. Мне дали кусочек легчайшего бисквита и влили в рот немножко теплого молока из чайника. Я горько заплакал, — так мне этого показалось мало.
Ьрюшной тиф — хорошая болезнь. Если не убьет, обновляет организм, не оставляя ему разных скверностей в наследство, как предательская скарлатина сплошь и рядом это делает. Но поправляются от него медленно. Я вылеживался долгие недели, ночью в комнате матери, днем на том же отцовском диване, где после обморока лежал он сам. Ходить совсем и не мог: на ногах не держался. Исхудал. Кухарка Лена, купавшая меня, проливала слезы надо мной и уверяла горничную, что не жилец на свете этот «шкилетик». Голод я иопытывал страшнейший, а есть мне не давали, по моим понятиям, почти ничего. Когда в отсутствии родителей я допрашивал Лену о том, что она им состряпает к обеду, ответ был: тёшку. Первый раз — т&шка, второй раз — тёшка; я понял, что ее научили этой лжи, из жалости ко мне. Жирное осетровое брюхо было единственным блюдом, не способным, даже и в данных обстоятельствах, раздразнить мой аппетит. Зеличка, навещая меня, не преминула рассказать страшную историю о нянюшке, накормившей своего выздоравливавшего от тифа питомца котлеткой, и тем самым отправившей его на тот свет. Не помогло и это. Я уже мог вставать. Пробрался однажды в столовую, открыл дверцу буфета, съел все масляные шарики, находившиеся в масленке, и полбанки земляничного варенья. После чего температура моя поднялась, вызвала переполох. Но вслед за нянюшкиным питомцем я все же не пустился в путь, — должно быть потому, что котлеток в буфете не оказалось.
Когда я в первый раз, не без чужой помощи, оделся и подошел к зеркалу, я себя не узнал. Малолетний чахоточный каторжник глядел на меня синими глазами; они одни остались у него от меня. Бритая голова, впалые щеки; курточка болтается на скелете. Кухарка Лена, чей отзыв был мне передан, верно была права. Но думать, что я скоро помру, я все‑таки не был в состоянии. Выпустила меня смерть из своих когтей надолго. Теперь‑то как раз — это я все сильнее чувствовал с ка дым днем — жизнь моя по–настоящему и началась. Отпраздновали мой десятый день рожденья. Скоро повезет меня мама поправ ляться в Швейцарию, на Женевское озеро. Я увижу впервые настоящие, снегом покрытые горы.
Выздоровление, даже и от ничтожных болезней, дарит нам в детстве и ранней юности чувство позже не испытываемое, о трудом представимое, какого‑то нежного холодка, обнимающего нас. В любом движении — наслаждение; всё обещает нам радость Это, вероятно, счастье и есть — простейшее, но и самое несомненное. А ведь я не просто выздоровел: я восстал со смерт го одра. Может быть тогда именно я и родился, и мне на десят лет меньше, чем значится в паспорте. В иные минуты готов я так думать и теперь. Вот и сейчас, например, в наплыве этих воспоминаний. Как же мне было ими не поделиться с теми, кому я как‑никак, хоть и в отрывках, рассказываю мою жизнь? Пусть проотят меия, если найдут это излишним. И пусть, во вояком случае, знают, что мне я сам показался бы чужим и непонятным без этого опыта смерти, без этого воскресения.
Весна близ гор
Петь в Монтр№ Hotel Lorius, или во всяком случае стоял на прежнем месте, близ озера, с выходящим на озеро садом, пять лет назад, когда на пути из Венеции в Париж, решил я остановиться в швейцарском этом городке, давно не виденном мною и мне дорогом по еще гораздо более давним, допотопным, предрассветным воспоминаниям. Нет, не предрассветным. Раннего утра, ранней весны. Возвращаясь теперь на север, еще в Симплонском туннеле, под стук колес, и потом в Бриге, хоть и барабанил дождь в вагонное окно, повторял я, воспоминания те пробудив: «Весна, весна! Как воздух чист! Как ясен небосклон!» и первый стих второй строфы «Весна, весна! Как высоко…».
Был ненастный октябрьский день. Темнело. Я поел на вокзале и тут же снял комнату. Потом, непромокашку надев, спустился к озеру, минуя городской сад, где осиротелый оркестр играл под мокрым навесом, повернул направо. Дождь прошел, но не унимался порывистый ветер. Черные волны бушевали. Тускло мерцали фонари. Вот и мой старый Лориюс. &ад его, обнесенный стеной, как будто стал меньше, и дорога отделила его от озера. Я обогнул стену, остановился перед застекленной дверью. То, что было за ней, глядело уютно и тепло. Войти? Нет. Я быстро зашагал по асфальту, отражавшему свет фонарей, к вокзальной своей гостинице. Утром опять лил дождь. Я сел в первый же парижский поезд.
Когда весной 1905 года мать привезла меня сюда, было это, должно быть, перед Пасхой. В переполненном Лориюсе отвели нам по началу, биллиардную. Для матери принесли кровать а мне постелили, подложив тюфяк, на биллиарде. Проснулся я на этом ложе, как нищий в царской постели. Большая комната выходила прямо в сад. Еще до кофе, побежал я туда к озеру. Оно все, во всю ширину, сияло и нежно голубело. На вершинах нысоких гор, напротив, ни малейшее облачко не прикрывало сверкания снегов. Я был вне себя от восторга. Обежал сад, остановился под зеленевшей уже плакучей ивой, на берегу, возле маленькой излучины, где мастерили что‑то досчатое, пристань, может быть, для лодок. Возле сруба стоял, по колено в воде — но резиновые его сапоги шли выше колен — рабочий, с виду итальянец, и ровно ничего не делал: глядел, как только что я, на небо, на снежные горы, на чуть колеблемую полуветерком гладь озерных вод. Он улыбнулся мне слегка. Я побежал к матери, стал ее торопить: «Скорей, скорей, пойдем, как тут хорошо! Какие горы кругом!» Иама оделась быстрее, чем обычно. Мы прошлись по главной улице, где продавали стенные часы с деревянными кукушками, сернами и медведями, замысловатые трубки, зеленые с перышком шляпченки, башмаки, подбитые богатырскими гвоздями, длинные альпенштоки и крючковатые трости с железным наконечником, из коих одна мне тотчас была куплена, — не совсем по росту. После чего мы, не откладывая радостей, тотчас отправились наверх, в Глион, по горной тропинке вдоль ручья, ставшей мне вскоре такой весело знакомой.
К завтраку вернулись в гостиницу, а затем чужие две дамы, сидевшие за столиком неподалеку, подошли к моей матери, увели ее в соседнюю гостиную и стали укоризненно спрашивать, отчего она привезла своего чахоточного сына сюда, а не в знаменитую санаторию повыше, Les Avants, где уже было немало известных им случаев излечения от самых тяжелых форм туберкулеза. Едва ли оне даже поверили, что легкие мои были в порядке и, как и другие пекшиеся о здоровье своих чад родители, благосклоннее начали поглядывать в сторону нашего стола, лишь когда округлившиеся мои щеки отнюдь не болезненно порозовели, и когда мы стали все чаще с матерью пропускать завтраки и опаздывать к обедам, такими далекими сделались восхищенные наши прогулки или экскурсии, для коих мь: не пренебрегали ни поездом, ни пароходом, ни зубчаткой, ни вагончиком канатным, когда поднимались из Глиона в Ко и оттуда в Роше‑де–Нэ, где все окрестные горы видны, вей озеро синеет внизу, и где хочется повторять это легкое местное словцо — нэ, нэ… Снег, горный снег, снега на высокой скале, где нет ничего, кроме них, блаженного воздуха и неба.