Страница 1 из 42
Зимнее солнце
Часть первая
Лети, кораблик мой, лети.
Жизнь моя, если о времени подумать и о судьбе моей страны, была до неприличия благополучна. Не воевал. В лагерях и тюрьмах не сидел. Бывало, что и подголадывал, вполне тягостным или мертвым делом, сплошь для одного пропитания, не занимался. Идеологией (той самой отражением ее навыворот) не был заражен, и от порабощения ею тоже ускользнул. Против совести ни говорить, писать, ни поступать не приходилось. Смерти совсем близких людей вблизи не видел; о своей с особой мукою не думаю. Не был и любовью обойден. Имел друзей. Повидал почти все, что мечтал увидеть. Сколько книг прочел, и каких хороших книг! Многое помню или могу вспомнить неожидаемо отрадное. Счастливчиком был, хоть и в голову не приходило «гнаться за счастьем», да и само это словцо никогда я всерьез не принимал. Таким, как я, говорят везет. Каким это «таким»? Об этом я подожду рассказывать.
Но зачем и вообще о себе начинать рассказ? Вероятно, незачем. Я и себе не кажусь очень уж необыкновенным, и жизнь свою не считаю ни образцовой для кого бы то ни было, ни достойной больного удивления. Просто так, размышляю это себе: занятно. Давно собирался. Все откладывал. Слишком долго? Может быть. Начну, все равно. Потешусь; началом особенно. Декабрь на дворе… Огонь разведу в камине (воображаемом, конечно), погрею руки. Не так уж я, впрочем, и озяб. Да и солнце, в наших краях, застенчиво и ненадолго, но порой и в самые темные дни выглянет. Почти не греет, и то правда; но мысль о силе дает.
Вот у меня строчка в не напечатанных стихах полувековой давности:
Лучи на полу, и тени; это зимнее солнце за окном… уж не думал, что пригодится, что вспомню ее теперь по–новому. Пусть первая часть жизнеописания моего так и называется. Длинной она будет? Не знаю. Последуют за ней же части? Бог весть. Да и жизнеописание ли это, в полном смысле слова? Вспоминать имею намерение о выбором. Это не исповедь. Об иных «интимностях», ради эвфемизма так называвшихся, или таких, о которых и впрямь лишь 'на духу» говорить надлежит, я и вообще распространяться неспособен. Но это же не мемуары. И не совсем автобиография, уже потому, что будет очень неполна. Ведь я — счастливчик; вот и буду же больше рассказывать о том, о кем или с чем посчастливилось мне встретиться. И кривить душой, ради сторонних каких‑нибудь выгод, не стану: как неинтересно было бы тогда писать! Но кривдой было бы и уверять, что «пишу для себя». Ведь и тот, кто это сказал, не думал этого всерьез. А «печатаю для денег»? Этому никто и не поверит. На широкий сбыт, даже если условия печатания в русском зарубежье были бы другие, я бы надеяться не стал. Думаю просто, — так как не собираюсь писать иначе, чем с удовольствием, — что удовольствием этим быть может кое–кого и заражу; позже, если не теперь. Да и диковиной все равно покажусь, как бы обыкновенен ни был, соотечественникам моим, в конце века, перемены видевшего, которых на три хватило бы с лихвой. Так что бумажный кораблик мой спускаю на воду, как другие спускал в те времена, с которых начинается мой рассказ. Плыви! А если потонет, что же, ведь и гибели его я своими глазами не увижу.
В конце недавнего лета, зашел я в Тюильрийский сад, о которым жил по соседству и где часто бывал в первый год моего парижского житья. Вспомнил сперва Пруста, когда подошел к бассейну, возле Площади Согласия, где он в детстве кораблики пускал. Как раз и теперь, с помощью папаши, мальчуган спустил на незыблемую гладь пруда что то большое и твердое вроде чуть ли не пакбота. Нет, не о таком я думал корабле; в прустовские, и еще в мои времена, было иначе. Я сел на белый железный стул. Сидел долго. И вдруг всплыла во мне строчка из «Тяжелой лиры» Лети, кораблик мой, лети — вот, вот: «Кренясь и не ища спасенья»… Пусть я останется стих этот на первой странице моей книги, — на первой странице книги, которую, наконец, пишу.
Большая Морская, дом № 4
Дом этот, у самой арки Главного Штаба, принадлежал моему отцу пополам с его сестрой. Наша квартира была в первом этаже; там я прожил первые одиннадцать лет моей жизни. Тетя Миля жила над нами; повыше, не знаю кто; а на четвертом — доктор Левицкнй. Дом был средних размеров; другой стороной, попроще, выходил на Мойку, но и главный фасад его был скромен, без затей. Внизу, под нашей квартирой, было торговое помещение, но я не могу припомнить какой коммерцией оно было занято; вероятно очень скучной: не на что было с улицы поглядеть. Знаю зато, что некогда был там магазин кожаных изделий, вроде Кнопа или Бэхли, неподалеку на Невском, сохранившихся до моих времен, и что принадлежал он моему деду, умершему задолго до моего появления на свет.
Дед мой был выходец из швабского городка, где и нынче людей с той же фамилией, как нерезаных телят; я даже памятник мельком там видел одному из них — не то чиновнику, не то военному — в чем‑то похожем на мундир, но невразумительном для меня. Городок это не простой, не бесславный; старинный и очень живописный городок. Тюбинген его имя. Там сорок лет безобидным полу идиотом прожил один из величайших поэтов своего и всякого времени, Фридрих Гельдерлин. Там же он и учился, вместе с Гегелем, однокашником своим, в знаменитой протестантской высшей школе (Stift), позже ставшей университетом. Только деда моего, в этом городке, не писать книги научили, а всего лишь их переплетать, и когда годы странствий наступили для него, занесен он был в чужую снежную страну, откуда домой и не возвратился. Там и отец мой родился, не в простом, опять таки, году, а в сорок восьмом, — памятном, впрочем, у нас, главным образом, жестокою холерой, от которой тогда же и умерла чуть ли не половина братьев его и сестер. Всего детворы этой было двенадцать человек, но кроме отца и той сестры, с которой совместно унаследовал он дом, только еще один брат дожил до зрелых лет, хоть и не пережил родителей.
Незадолго до моего отъезда из России, нашел я у букиниста творения Шатобриана в прижизненном четырехтомном издании, переплетенном в шагреневую кожу, и купил эти тома, потому что на нижнем ребре всех четырех корешков крошечными золотыми буквами выгравирована была моя фамилия. Значило это, что дед мой переплетчиком был незаурядным; оттого, должно быть, и превратил со временем свою мастерскую в солидный, на покупателей с достатком рассчитанный магазин. Там и отец мой когда‑то ему помогал, но ко времени, когда началась моя жизнь, магазина больше не было. Зато был еще и другой «собственный дом», на Литейном, единолично отцу принадлежавший, да и состоял «потомственный почетный гражданин» Василий Леонтьевич Вейдле (а не Вильгельм Людвигович, как в былые времена), членом правления Волжско–Камского (если не ошибаюсь) байка, и ревизионной комиссии (Бакинского, кажется) нефтяного общества. Не делал он, собственно, ничего; купоны отстригал, на бирже поигрывал, руками своими если что и мастерил, то так, по домашней надобности, а верней по дружбе с гвоздями и молотком, со стамеской, клеем и отверткой: капиталист этот (не Бог весть какого капитала) ремесленником остался на всю жизнь. По рукам это и было всего видней. Руку его, шершавую немножко, широковатую, крепкую, я больше всего и любил; хорошо мне было, когда гулял он со мной, маленьким, и мою в своей держал. Люблю и сейчас, хоть и нет его давно, хоть и больше мне лет теперь, чем было ему, когда он умер.
Гуляли мы с ним чаще всего по нашей же улице. Большой называлась Морская, покуда Малую улицей Гоголя не окрестили. Хороша была! Должно быть и нынче хороша; только ведь и машин тогда еще не знали, разве что собирались узнавать. Дрожки бензином не пахнут; славно по торцам конские копыта цокают. Своего выезда у нас не было, но ведь роскошеством любуются и со стороны не слишком завистливые души. Экипажи, кареты, сани с медвежьим пологом, под синей оплеткой пара вороных — на все это я глядел, как на деревья глядят в лесу: не в свой же их садик пересаживать. А во дворцах, зачем в них жить? Вот и царь, слышно, в Зимнем не живет. Но с Дворцовой Набережной, сколько себя помню, я всегда дворцами любовался. И вот — из окна гляжу — подстегнет толстый кучер коня, проскользнут сани под Аркой и вылетят на необъятный, полукругом позади замыкающийся простор, еще необъятный кажущийся зимой, когда заиндевеют булыжники и торвр, или повалит снег, и едва видимый сквозь хлопья золоторотец у Столба спрячется спешно в полосатую свою будку.