Страница 10 из 42
Но больше всего любила мама попросту ходить; считала, что ей это и нужно — для похуденья. В юности полной не была, руки у нее были маленькие, очень изящные, а в соответствии им и ступни совсем малого размера, непропорциональные ее нынешнему весу, но ее носившие с прежней легкостью. Шла она быстро, идти могла долго, и вполголоса на ходу беседовала сама с собой. Я тоже не отставал, порой и вперед забегал и о чем‑то фантазировал, эпопеи какие‑то для себя самого слагал, но, в отличие от нее, вполне беззвучно.
Шильонокий замок мы с ней посетили, побывали в Женеве, кажется, и в Лозанне, а уж Веве, Кларан, Террите, это всВ того времени звуки: все дальнейшие долгие годы ничего для меня к их знакомому звучанью не прибавили. Только все‑таки те три, что не рядыиком начертаны, а одно над другим — Глион, Ко, Роше‑де–Нэ, — хоть и нигде я там с тех пор и не побывал, слаще ласкают мой слух, вместе с названием той горы, Dent du Midi, что снежной вершиной своей меня пленила в первое же утро.
Люблю горы с тех самых весенних дней; восходить на них люблю, и спускаться, и огибать, и глядеть на них издалека; люблю живительный горный воздух, люблю горную дикость больше дикости морской; но и союз ее люблю с человеческим жильем, с первобытным человеческим трудом; пастбища горные люблю, и тропинки, и селенья. Альпиниста бы из меня не вышло. Я неохотно гляжу вниз уже и с балконов на высоких этажах. Пропасти не для меия. Претило бы мне и веревкой быть привязанным к другому. Отрадней по лесам и лугам Таунуса, рано утром выйдя из Гомбурга, идти, подниматься не Бог знает на какую крутизну, развалинами римской твердыни любоваться. Как привольно было кругом, но и как уютно вместе с тем! Однако величие настоящих гор я все‑таки чувствую очень живо, и впервые я его именно тогда, в апреле, на Женевском озере, почувствовал. Особенно, когда поднялись мы в первый раз на Роше‑де–Нэ, и так далеко внизу осталось все покинутое нами. Нэ, из, солнечный снег… Постоял я, поглядел, и вдруг вскарабкался, один, повыше еще на скалу. Мальчик, умиравший недавно, в живых оставшийся… «Весна, весна! Как высоко…»
И было в МоитрВ другое, чего я еще никогда не видал, да и позже не довелооь мне увидать. Были нарциссы. Цветок этот был мне знакбм на клумбах и у нас в Финляндии произрастал, в букеты втыкал его садовник. Но что такое нарциссы, я всетаки не знал, — до тех пор как не заметили мы с мамой, вскоре после приезда, что над Lee Avants, но совсем не высоко, если с наших глядеть низии, виднеется длинная и широкая полоса снега, над нею — полоса леоов, потом лугов и скал, а еще выше снова белеет снег. Нижние те снега нарцисоами и оказались. Мы ходили к ним в гости, но долго не оставались в гостях: аромат был слишком опьянителен. Мы охапками приносили их в гостиницу, но оставлять их в комнате на ночь было невозможно. Глупый я избрал себе с тех пор любимым цветком нарцисс; об этом, кому не лень, еще и лет десять спустя объявлял; дарил нарциссы, мне дарили нарциссы. Это все равно, что Ниагару полюбив, ручейкам изъявлять особую приязнь. А ведь иа самом‑то деле всего нежней любил я резеду. Но как‑никак, чрезмерное это благоуханье — вздохни умри — эти цветочные онега, нарциссные луга, — нельзя мне их забыть. И даже хорошо, что никогда за столько лет, никогда я к ним больше не вернулся.
Сонный городок
По нынешним нашим понятиям был он сонным. Но и сказочным, если среди нынешней жизни о нем вспомнить, небывалым был он городком. Прибалтийский, эстонский, Гапсалем звали. Курортом считали его не зря. Неправдоподобно тихим и мирным, баонословно беспечальным он уже и матери моей показался, когда привезла она меня туда, — летом того же отнюдь не безбурного года, после того, как мы все тропинки, над Женевским озером, между нарциосами и снегами, а затем на холмах Таунуса истоптали. На дачу же к себе заглянули лишь на самый краткий срок.
Тысяча. Девятьсот. Пять. Башенный бой часов; для иных и набат; каким далеким он мне звенит, еле слышными счастливыми бубенцами! Хорошо было «шкилетику» недавнему, «нежильцу на свете» горным воздухом дышать; но и в соленой воде плескаться или иа лодочке узкой узкими веслами грести, да еще с балериной у руля — в десять‑то лет — было по–своему не хуже. Башенного боя не слышно было в чужих краях, а тут, в Гапсале, и башни вовсе не было, и редко смотрели люди на часы, и девятьсот пятый год легко мог сойти за девяносто пятый, восемьдесят пятый. Сплошь там все были для одной семьи домики с садами, двери их никогда не запирались на замок, соседи знали друг друга, и, казалось, весь город живет дружной семьей. На июль и август сняли и мы такой домик, или комнаты в таком домике. Удивились, что и задвижки не было на входной двери; но хозяйка нам сказала, что никаких злоумышленников в городе нет, что ни о каких грабежах или кражах здесь никто не слыхал; и через несколько дней этому легко стало поверить. Уютен был домик, а садик, как и все соседние, густо эарос крыжовником, смородиной и малиной. Огородничеством славилась Эстония, и ягодами эта ее полоса. Насладился я в то лето: любитель их был большой. Когда взрослые, по глупости, нередко им присущей, меня спрашивали, кого я больше люблю, папу или маму, я иеизмеино отвечал: землянику всего больше, а после нее папу и маму одинаково. Не здесь мне, правда, такие вопросы задавали, да и возраст мой был уже не тот. Совсем самостоятельным стал я тут мальчиком, как мне казалось. Но некоторых осиований это мое чувство и в самом деле было не лишено.
Меня отпускали купаться с другими мальчиками, кататься на лодке в широкой бухте, вроде лагуны, косою отделенной от настоящих волн. Я один, сколько мне угодно было, гулял по городу. Был он весь садовый, огородный, птицеводный, населенный приветливыми людьми и многочисленными псами нестрашных размеров и невоинственного нрава; весь насквозь благодуиный и добропорядочный. Об уличном движении упомянуть, хотя бы лишь пешеходном или велосипедном, значило бы впасть в анахронизм: и речи о нем ни малейшей не было. Полицейские, если и существовали, то незаметно, как пожарные: кто ж о них думает, покуда нет пожара? Казармы, больницы, внушительные казенные здания — хоть шаром покати — из моей памяти, во всяком случае, они полностью исчезли. Лавки были старомодные, небольшие, опрятные; купишь что‑нибудь, еще и гостинец получишь в придачу. Курзал, однако, — одноэтажный, если не ошибаюсь — был налицо: ведь из Петербурга (не из одного Ревеля, скажем) приезжали сюда летние гости; их развлекали спектаклями, музыкой, танцами; праздники устраивали для них и для их детей.
В этом курзале и случился со мною казус, показавший, что не таким был я уж «большим», как себе казался. Была устро ена лотерея и лучший выигрыш достался мне. Какой ужас! Вытянул я билет номер первый и выиграл корову, живую, молочную корову, с большими рогами. Рога устрашали, но сильнее страха было нечто вроде стыда или ложного стыда: «Мама, ведь одна у нас в Райволе есть, зачем нам вторую, и как мы повезем ее, и что мы с ней делать будем? Не хочу, не хочу корову!» Несчастье это осчастливило, благодаря моей матери, молодого фермера с женой, на долю которых выпал выигрыш номер два, большая синяя с золотыми лилиями ваэа Императорского фарфорового завода. Мы обменялись билетами. Ваза поехала с нами в Петербург, где превращена была в лампу с большим абажуром. Не нравилась она мне. Сперва, должно быть, корову напоминала; позже я ее попросту аляповатой находил. Октябрь меня от нее избавил. Спасибо Октябрю! А лотерейного счастья искать я уже задолго до него на всю жизнь потерял охоту.
В Гапсале, очастливчику мне, и какого бы то ни было искать было вполне излишне. Бери, прямо в рот и клади, как малину и крыжовник в саду. Тут нашелся и друг для меня, и нежней, чем друг: особа женского пола, но возраста не того же самого. Другу было вдвое больше лет, чем мне. Это балерина и была. Не Кшесинская, не Павлова, да и не было еще Павловой, но все же танцовщица Мариинского театра, недавняя ученица знаменитого училища иа Театральной улице, Мария Александровна Макарова, или Маруся, как мне было позволено, велено вернее, ее звать. Старшая сестра ее, Елена Александровна (ЛВля) в том же подвизалась кордебалете, но лето в Гапоале не проводила; с матерью их, провинциальной актрисой, невероятно громогласной и болтливой, познакомилась моя мать, и с ией проводила время, больше, чем с ее дочерью, а та больше со мной. И, как это ни странно, не только я охотно с ней на лодочке катался, даже в душегубку часто мы с ней вдвоем садились, но и она, по всей видимости, иаходила приятность в незамысловатом общении со мной. Вероятно потому, что много детского сохранилось в ней, как это часто бывает, по моим позднейшим наблюдениям, у балетных. Не матерински она меня опекала, а товарищем старшим себя вела или старшею сестрой. Подробно рассказывала мне о том, как учат танцевать (впоследствии и меня этому учила — Боже! — до чего безуспешно!) и даже мои рассказы слушала (должно быть о заграничных прогулках). Так мы подружились, что расставаться о ней, в конце лета, было мне грустно. И ей было грустно. Я это почувствовал. Памяти ее благодарность за это шлю.