Страница 11 из 42
Другое было глубже и острей. Вполне детским было, и уже не детским. Девочке той, Таие Назимовой, десять лет недавно исполнилось, как и мне. Я познакомился во время купанья с ее братом, на год меня старше, Бориоом, кажется.. Как Танечку звалн, этого я не забыл; помню теперь, помнил и всегда. Мальчишка был грубоват, сестру обижал, я с (жим дрался из‑за этого. А с ней установился у меня вскоj^pe непреднамеренный союз, такой же неизбежный и простой, №ак у двух тонов, которым предназначено вместе звучать в ждном аккорде. Темными были ее глаза, темнокаштановыми носы, но смуглым не был нежный овал ее лица. Стройная, ^онеиькая; легче легкого были ее руки. Мы не катались с ней на лодке; я лишь два–три раза был у них в доме, мы и разговаривали не так много, хоть и виделись каждый день. Когда брат ее оставлял нас в покое, мы гуляли рядышком в конце дня по каким‑то дорожкам. Нам было хорошо. Никогда я ее не тискал, не обнимал, рук ее не сжимал в своих. Они уехали раньше нас. Когда мы прощались, она положила легкую свою ручку на мое плечо и коснулась губ моих губами.
Ее отец был довольно крупным чиновником какого‑то министерства. Матери наши познакомились и собирались продолжать знакомство в Петербурге. Танечка училась в институте, но, кажется не в Смольном. Мы думали увидеться. Мы больше никогда не увидались. Года через два я узнал, что она умерла.
Реформатское училище
Все четыре немецкие школы в Петербурге были на очень хорошем очету, и моя трем другим в этом ничуть не уступала. Нет у меня основания думать, что она, или эти школы вообще, были почему‑либо лучие Тенишевокого училища, например, или наиболее подтянутых и хорошими преподавателями снабженных гимназий, но что репутация их была оправдана я, тем не менее, убежден. Из собствеииого опыта, однако, особых тому доказательств извлечь не могу. Не только потому, что в других школах не учился, но и потому, что от моей не получил того, что мог бы от нее получить. Случилось это не по ее виие, а по вине моих родителей и моей собственной.
В Реформатском училище было два отделения, гимназическое и реальное. Увы, не гимназическое я окончил. Ни о чем в моей жизии я так горько не жалел. Какой же я «реалист»? Никогда не выилс бы из меня никакого инженера, никакого практического — будь то деятеля или дельца. Как бы широко ни понимать ту модель человека, которая имелась в виду, когда создавались реальные училища, во мне и отдаленнейшего соответствия такой модели не найдется. Для греческого языка рожден я был и для латыни, повоюду выбрасываемых нынче из учебных планов, потому что не требует их никакая практика. А в Реформатском училище как раз преподавали древние языки особенно усердно, талантливо и успешно. Большинство студентов, занимавиихоя в Петербургоком университете класоической филологией или древней историей, работавших под руководством Зелинского и Ростовцева, были до этого, как я позже узнал, учениками гимназического отделения нашего училища. Его директор, Артур Александрович Брок, сам был, по своей университетской подготовке, филологомклассиком, и остался до конца горячим сторонником классического образования; энтузиастом, в первую очередь, греческой его основы. Преподавание греческого языка поручено было редкостному его знатоку, бывшему также, по свидетельству его учеников, превооходным педагогом. А я… Ведь и возможность одуматьоя мие дали. Распознали меня, каким–то чудом, когда я оам себя совсем еще не понимал. Но и это не помогло. Балбес осталоя «реалистом».
Поступив в первый класс, я только до Рождества в школу и ходил. Потом болел, поправлялся близ гор и возле моря. Осенью меня все‑таки приняли во второй класс, даже и без экзамена, но перед началом занятий директор вызвал мою мать и посоветовал ей перевести меня в классическое отделение. Мать готова была согласиться, хотя пленить ее греческим языком было, должно быть, не легко; но когда мне предложено было высказаться, заартачился я, и был поддержан отцом, который ничего, в свое время, кроме Петербургского Коммерческого училища не кончал, а обо мне разумел, что, школу окончив, поступлю я в Технологический, Горный или Путей сообщения институт; но, главное, по–видимому, слишком много внимания оказал, как и мать, сентиментальным моим доводам насчет того, что хочу я вернуться в свой класс, к своим товарищам, к своему классному наставнику (родители мои его знали: во время болезни он меня навещал); мне казалось, что иначе я даже перебежчиком каким‑то окажусь во враждебный лагерь надменных гимназистов. Если бы я захотел в этот, всего более подходящий для меня, лагерь перейти, отец согласилоя бы со мной. Слабохарактерен он не был, но меня в дальнейшем не раз даже и удивляло его нежелание мне перечить в решительных моих выборах. До странности — не умею этого выразить иначе — сн меня уважал, верил мне и в меня. Эта вера, о которой он, однако, никогда не говорил, я ее чувствовал, она была самое драгоценное, что он мог мне дать, и дал, оттого что обмануть доверие его было бы мне слишком больно. Вероятно и в этом решении главную роль сыграли не инженерные институты вдалеке, а просто подумал он, что сын его прав, и что незачем десятилетнее деревцо, вопреки сопротивлению этого деревца, из одной кадки пересаживать в другую. Я лишь очень поздно вполне осознал, какой иесебялюбивой любовью любил меня отец. Он и тут, если сплоховал, то не сердцем, а умом. И пенять мне надлежит только на себя за то, что вовремя я не отплыл к Троянским берегам или к лесистому маленькому острову, где Пенелопа ждет Улисса.
Отплыть‑то я все‑таки отплыл, но с многолетним опоздакием, и упущенное так трудно было нагнать, что я его полностью и не нагнал. Не читаю, как мог бы читать, ни Гомера, ни Платона, ни Т&цита в подлиннике свободно, а только расшифровываю их в небольших дозах и с трудом. Когда я сдал свой последний выпускной, «реалистский» свой экзамен и книги получил в награду, а директор уже знал, что в университет, на филологический факультет я поступлю, — наокоро заучив то самое, что дс мозга костей мог бы в себя впитать, да не впитал, — си присоединил к этим книгам личный свой подарок брошюру, незадолго до того опубликованную им о воспитательном значении преподаваемого юношеству греческого языка. Он был оправедлив и добр, обидеть меня этим не хотел, но, объективно (как любят говорить марксисты) это была ирония, и я ее до сих пор с грустью ощущаю. С грустью, но без упрека ему, и с любовью к его памяти. Деоятилетие прошло, и мы отали встречаться с ним в универоитете, где я только что начал преподавать и где ему было поручено читать курс педагогики. Как жаль, что я его не спросил, каким образом он в малолетнем школьнике, четыре меояца всего посидевшем на парте в первом классе, «нереальность» его угадал и его пригодность для гимназии. Он вовсе в зтом классе и не преподавал; самое большее раза два замещал отсутствующего учителя. Одни ои, пожалуй, и способен был угадать. Был он и впрямь педагог, да и человек незаурядный.
Вспоминая Училище, первым вижу его. Хрупок он был, худощав, слегка сутул. Синий фрак с золотыми пуговицами легко, не в обтяжку на нем оидел и шел к его светлым волосам и бородке, светлому, узкому, молодому еще лицу и голубым глазам. У нао ои преподавал только в третьем классе, древнюю иоторию, — хорошо, но без особенного блеска. Воспитателем был прежде всего. Учеников своей школы поголовно зиал я лицо и каждому готов был оказать внимание. Голоса никогда же повышал, не принимал никогда грозного или даже «внушительного» вида, но уважение внушал самым отчаянным сорванцам, Ь притом, не боязненное, а какое‑то, как это ни странно, Ьалсстливое. Никому не могло быть приятно поранить его безобразным поведением, грубыми, да и просто громкими словами, йк вовое не запрещал себе улыбаться, но серьезность его была заразительна.
Когда в клаосе, как иногда олучалось, бушевала буря, с которой не мог справитьоя учитель, он вызывал директора. Шагов Артура Александровича в коридоре было достаточно, чтобы водворилась примернейшая тишина. Ои воходил на кафедру, укоризиеинс качал головой, потом просил учителя продолжать урок, оставалоя в классе всего несколько мииут. Тишина и после его ухода не нарушалась. Меня не раз отправляли к нему из класса за плохое поведение. Всего чаще с уроков гимнастики, которых я терпеть не мог. Услышав мой стук, он приоткрывал дверь кабинета, но просил меня приоесть на стул против двери и подождать. Мииут через десять впуокал меня; был один, мог бы впустить и раньше. Сажал возле письменного стола, делал мие внушение, — очень мягко, как‑то бережно, мне порой от этого хотелось плакать. После нескольких таких внушений, он меня совсем от уроков гимнастики оовободил.