Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 42

Детство мое начинаю я помнить немного лучше к тему времени, когда стал приближаться его конец. «Дети, в школу собирайтесь», как в детской песенке поется; но «петушок» как будто и «пропел», а я еще в школу не удосужился поступить. Здоровье мое, в ранние мои годы, считалось, по неясным для меня причинам, олабоватым, — оттого, говорили взрослые, и в Ниццу меня возили две зимы подряд. Но после второго возвращения оттуда, какой‑то разумный детский врач — чуть ли не сам Раухфус — сказал, что зима в Финляндии будет гораздо мне полезнее, чем еще одна южная зима, и родители мси решили, что ближайшую зиму проведу я с Зеличкой, а большую ее часть и с матерью, у нас на даче, после чего, минуя приготовительный, поступлю прямо в первый класо. Пне было восемь лет. Девятый мой день рожденья будет отпразднован в весенних снегах; в мае я сдам вступительный экзамен, требуемый с тех, кто приготовительного класса не прошел, и осенью буду принят в одну из четырех немецких школ Петербурга, — где все преподавание велось на немецком языке, но где половина учащихся вовсе не были немцами — в училище при реформатских церквах, или, как для краткости говорилось, в Реформатокое училище.

Ься зта зима слилась у меня в памяти со многими зимами или зимними неделями, проведенными там же в последующие годы. Кажется она мне сплошным сиянием снежных солнечных дней. На юге мне было хорошо, тут, однако, еще радостней. Покуда светло, я на лыжах, или с горки на саночках катаюсь, или запряжет дворник, сн же и кучер, рыжую лошадку, и на розвальнях мы едем по дороге в Кивинепп, конечно, с Зеличкой вместе, очень охотно меня сопровождавшей. Порой и вываливались мы из опрокинутых широких саней в мягкую от снега канаву, оообенно, когда правил не финский наш возница, а кто‑нибудь другой, мама, например. Ничего; поднимались, встряхиваясь и смеясь, или вылезали, подняв лошадь и сани, из сугроба. А для долгих вечеров придумала мне Зеличка занятие. У Пето, на Караванной, куплено было, что нужно, и два месяца мы с ней вырезали и клеили украшения на елку, которая была целиком, кроме свечей и хлопушек, нашими украшена стараньями. В сочельник, была она зажжена, на радость многочисленных детишек дворника и садовника, получавших, вместе с родителями, угощенье и подарки, и певших тонкими голосками умилительные песенки на своем языке, среди которых не отсутствовала и знаменитая, с немецкого переведенная, о зелени ветвей святого рождественского древа. Когда же кончились Святки, занялся я под Зеличкиным руководством, эмалевыми красками, коими раскрашивал нарочно для этого продаваемые у того же Пето блюдечки, чашки, вазочки. Не любила она, чтобы ее питомцы сидели, сложа руки.

Доволен я был всем этим, снегом всего больше и солнцем, чрезвычайно. Поздоровел, как никакой Ницце и не онилось. Вряд ли без этой зимы, как думали потом, одолел бы тяжелую болезнь, которую предстояло мне перенести следующей зимою. Но кто же готовил меня к экзаменам? Не псмню. К французскому Зеличка, конечно; но ведь надо было сдать и другие: русокая грамота, немецкий, арифметика. В конце мая я три первых сдал, а на последнем провалился. К моему стыду, но не по моей вине. С программой плохо ознакомились: кроме четырех правил, требовалось еще уменье «открывать скобки». По сей день звучит для меня угрозой длинное немецкое слово «кламмеррехнунг». Премудрость зтрй «рехнунг», по правде сказать, не велика. Объяснили мне ее очень быстро; но я все лето, нет–нет, да и задумывался над ней, ^ на переэкзаменовку, мне назначенную, пошел, в первых яислах сентября, с большим трепетом, чем за три месяца Ьо тоге шел на экзамен.

Ж Училище помещалось в большом, для него построенном Ьже, на Иойке, очень близко от моего жилья. Мать меня [доводила. Робко втолкнул я входную дверь, отнюдь в нее не вбежал, как вбегал потом семь лет подряд. Поднялся на первый этаж, вошел в большую классную комнату, где мальчиков за партами было немного, а на кафедре сидел широкоплечий, внушительного вида учитель, средних лет, темноволосый, усатый, в синем сюртуке с медными пуговицами, ведомства императрицы Марии, — не тот, что экзаменовал меня весной. Он дал мне листок с задачей. Я сел за парту, и к великому моему разочарованию, огорчению даже, увидел, что вовсе это не изученная мною вдоль и поперек кламмеррехнунг, а простое деление. — Только и всего, подумал я с презрительны негодованием. Но вскоре чувство это перешло в ужас. При делении, получался остаток, а я был глубоко и глупо убежден, что деления, предлагаемые на экзаменах, должны делиться без остатка. Перечеркнул, снова разделил; еще раз; второй листо бумаги попросил. Устранить остаток было невозможно. Другие ученики уже отдали свои листки. Я подошел в олезах к кафедр и, хныча, промолвил: «Господин учитель, остаток у меня получается, как я ни бился». Герр Штернберг (будущий наш инопектор), взял у меня листок, улыбнулся — совсем, как мне показалось, не дружелюбно — и буркнул: «Так оно и должно быть, баранья голова!» «Na, Schafskopf, so muss es auch sein!»

Настежь распахнулиоь передо мной, после этих олов, врата Реформатского училища.

Тиф

На Рождество 1904–го года мы остались в Петербурге, с тем, чтобы до возобновления школьных занятий, съездить все же на неделю к себе в Финляндию. Ранец я уже с осени, каждое утро, бодрс вскидывал на плечо, и ходил обучаться чему надо, без особого, кажется, энтузиазма, но и безо всякого отвращения. Вечером, в сочельник, была елка у крестной матери моей; 25–го, днем, у нас. На второй день завтракал с нами доктор Левицкий. Он только что ушел. Я сидел в кабинете отца на зеленой длинной подушке, покрывавшей подоконник, вытянул и ноги вдоль нее. Два окна этой комнаты выходили на Морскую, где напротив только еще строился, если не ошибаюсь, очень недурной дом АзовскоДонского банка, в нео–классическом вкусе возводимый архитектором Лидвалем. Левое окно я выбрал против отцовского письменного стола, за которым как раз сидел и он, что‑то писал, а я читал второй том переводного детского романа, в светло–кофейном переплете: Герштеккер, «Африканский кожаный чулок».

Отчего же я помню все эти мелочи? Оттого, что не успел я вчитаться, как отец встал из‑за стола, сделал шаг — и рухнул замертво на пол. Я бросился к нему, закричал. Прибежала мать, потом кухарка. Мы пытались приподнять его дать ему выпить воды; он губ не разжимал, глаз не открывал, не подавал никакого признака жизни. Я смотрел ему в лицо; оно казалось мне лицом мертвеца. В это время раздал ся звонок: доктор Левицкий забыл у нас перчатки. В его ме цинской сумке был даже и морфий, был шприц. Мы перенесли отца на диван. Он очнулся вскоре после укола, и на следук щий день был здоров. Потерял сознание от боли: у него был сильный припадок того, что в просторечии зоветоя прострел но доктор объяснил нам, что обморок был глубок, что мог б отец и не очнуться, если бы… Господи, — подумал я, — если бы перчатки не были забыты на столе в прихожей.

Через несколько дней мы все трое благополучно отправились на дачу. Там было много снега и солнца, как предыд щею зимой; но мертвое лицо отца, увиденное мной, не покидало моих мыслей, и так вышло, что призрак этот точно меня и привел к подлинному порогу смерти, на этот раз моей собственной.

Еще там же, в Райволе, я заболел. Финский врач определил дизентерию, прописал очень сильное средство (каломель). Температура понизилась, прекратился понос; меня перевезли в Петербург; я очень ослабел, но как будто поправлялся. Не знаю, был ли я уже на Морской девятого января, в то безумное и кровавое воскресенье, когда несомненно и под нашими окнами валила толпа, чтобы, пройдя под Аркою, выйти на площадь, как и под нашими окнами, позже, часть ее убегала с площади. Девять лет мне было; наверное мне и не сказали ни о чем. Около того времени мне настолько стало лучше, что меня, раза два, дабы я «воздухом подышал», возили на извозчике по улицам. Дрожки это были, сколько я помню, а не сани. Воздух мне казался весенним… Но вскоре возобновился понос. Температура поднялась до сорока. Кровь, почти в чистом виде, захлестала из несчастного мальченка. Мнимая дизентерия оказалась лишь «прелюдией», на тогдашнем языке врачей, к брюшному тифу в самой тяжелой форме, с тремя кишечными язвами, который меня на два месяца уложил в постель, и чуть в гроб не уложил, через неделю после его нового обнаруженья.