Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 91 из 113

Иной раз из-за ширмы выходила Людмилина мать — тетка Авгинья звала ее Полей, а все женщины в селе просто «вы», — такая же, как Людмила, высокая, аккуратная, строгая, и говорила то же самое: «А-а-а, это ты, Костусь…» И тогда сердце у Костуся обрывалось, ему казалось, что за ширмой больше никого нет, что Людмилу он больше не увидит. Ему почему-то думалось, что Людмила может в любое время исчезнуть — уехать куда-нибудь или уйти. Но в закутке за ширмой шла какая-то жизнь — там была кровать, на которой спали Людмила с матерью, лавка, сундук, — и вскоре из-за ширмы выходила сама Людмила.

У тетки Авгиньи Людмила с матерью жили с осени, когда в Буду первый раз зашел, размесив мокрую улицу в непролазную грязь, батальон Ивана Васильевича. Тогда у тетки Авгиньи стояли и Людмилин отец — высокий усатый мужчина, и Людмилин брат Витька — долговязый круглолицый парень лет шестнадцати. Фамилия их была Карачун. В Буде все звали их просто Карачуны.

Батальон постоял с неделю и подался, кажись, в Теребольские леса, с ним — старший и молодой Карачуны, а женщины остались.

После этого батальон Ивана Васильевича еще несколько раз стоял в Буде, и тогда у тетки Авгиньи было шумно и весело. Партизаны не вылезали из хаты — чаще всего это была молодежь. Приходили к Витьке, а шутили с Людмилой, но она была со всеми одинаково спокойная, сдержанная, и эта сдержанность, эта спокойная независимость очень нравилась Костусю. Людмила была не такая, как все! Она была гордая и недоступная со своей мягкой, чуть усталой улыбкой. При ней партизаны старались меньше ругаться и тише разговаривать. Проходило несколько дней, партизаны уходили на операцию, и опять женщины оставались одни, а сама деревня замолкала, притихала.

Костусь любил, когда Людмила наряжалась в черную юбку и розовую, с узкими мелкими кружевами на груди кофту. Кофта была из какой-то очень тонкой материи, сквозь которую даже просвечивало тело. Эту кофту Людмила надевала только тогда, когда партизаны устраивали танцы. Карачуны были городские и выделялись среди деревенских жителей своей аккуратностью, сдержанностью и каким-то своим чувством собственного достоинства. Даже у Людмилиной матери, хоть и немолодой, походка была ровная, размеренная, и сама она держалась всегда прямо, а когда разговаривала с кем, то смотрела прямо в глаза. Костусю казалось, что у нее очень твердый характер и твердое сердце, что она не умеет, не может и не должна плакать. Его мать может плакать, тетка Авгинья может, а Карачуниха — нет. Он не знал, откуда у него появилось это убеждение, однако ему так казалось. Она, как и Людмила, была другая, совсем не такая, как все их деревенские женщины. Иной раз он думал, что если б ей дать в руки пулемет, то она стреляла б в немцев не хуже любого мужчины. И сам Костусь боялся ее. Боялся ее глаз. Даже тогда, когда она говорила о чем-нибудь далеком, что его не касалось, ему казалось, что глаза ее говорили совсем другое: «А я знаю, зачем ты бегаешь сюда по пять раз на день. Зна-а-ю, меня не проведешь!..» И Костусь всегда опускал глаза и стоял потупившись, как только она заговаривала с ним. «Что ты такой надутый? — спрашивала она. — Как волчонок. Правда, Людмила, он похож на молоденького волчонка? Мне иногда кажется, что скоро он начнет кусаться…» Чем больше она говорила, тем труднее было Костусю вырваться из плена ее цепких глаз, и он заливался краской, и еще ниже опускал голову, и молил бога, чтоб она скорее отстала от него… «Ну что ты, мама… Какой же он волчонок? Он хороший мальчик», — заступалась за Костуся Людмила и гладила по голове. Костусю и радостно было, что Людмила стояла рядом с ним, он ощущал тепло ее руки на своей голове, ощущал какой-то своеобразный, только ее, Людмилин, запах — что-то от запаха леса и какого-то одеколона или пудры, и вместе с тем он весь напрягался: стыдился, что его принимают за маленького. Ему хотелось, чтоб на него смотрели как на взрослого, он ведь не маленький, ему скоро уже будет семь лет!..

Однажды Людмила даже взяла было его на руки, прижала к груди, и ему сразу стало горячо и хорошо-хорошо. Хотелось, чтоб так длилось как можно дольше, хотелось вдыхать этот особенный Людмилин запах, близко видеть розовенькую — она аж просвечивалась на солнце — мочку ее уха, но Костусь был мужчиной и в хате был Генка, показывал на него пальцем и кричал: «А-я-яй, маленький! На руки взяли! Маленький Костик!» — и Костусь напрягся и вывернулся из Людмилиных рук…

Он любил тайком подсматривать, как Людмила стоит перед зеркальцем, расчесывает густые каштановые волосы.

Наедине с собой Костусь часто думал о том, как окончится война, все разъедутся домой, и Людмила с матерью, братом и отцом уедут в свой город, и как он, Костусь, вырастет, окончит школу и приедет к ним, и она будет радостно удивлена, увидев его — высокого, стройного, в хромовых сапогах и в черных галифе. Что будет дальше, он не знал, но знал одно — что будет что-то очень хорошее.

Каждое утро, едва успев позавтракать, он выбирал момент, чтоб бежать к тетке Авгинье.

А потом к ним пришла на постой партизанка Таня…

Как только она зашла и спросила у Костусевой матери, возьмет ли она ее в хату, она так и сказала: «Возьмете ли вы меня в хату?» — а Костусь был как раз дома, убаюкивал Вову, — Костусь понял, что в его жизни произойдет что-то очень важное. Таня ему сразу понравилась, и он решил, что Людмилу больше любить не будет, а будет любить Таню. Ему было жаль Людмилу, но он успокаивал себя: «Ничего, Людмила не будет обижаться, вон к ним сколько партизан ходит, и все зыркают на нее». Еще он подумал, что, может, лучше сразу пойти и сказать ей обо всем, но потом решил: она сама все поймет, и так будет лучше.

А Таня постояла у порога, потом спросила, можно ли взглянуть на ребенка, подошла к люльке и радостно прошептала: «Такой малюпасенький, хорошенький — тьфу, тьфу, тьфу, пусть растет здоровенький», — прошептала так, словно лучшей похвалы, чем назвать Вову «малюпасеньким», не было на свете… Отошла назад, к порогу, и засмеялась, весело взглянув на Костусеву мать.

— И как вы решились на такое?

— На это решаться не надо. Сделается само, хотя и не загадываешь, — улыбнулась Костусева мать…

— А хозяин-то где? — посерьезнела Таня, обводя хату глазами, видимо, искала что-нибудь, что дало бы ответ на ее вопрос.

— Воюет, как и вы. За сколько месяцев покажется раз, увидим живого и снова живем ожиданием. А теперь у нас никто не стоит. — Мать умудрилась сразу ответить и на просьбу, и на вопрос. Костусь видел, что и матери Таня понравилась.

— Я много места не займу, — опять засмеялась Таня.



И действительно, роста она была невысокого, в черном, зауженном в талии полушубке, валенках, черной кубанке, с каким-то простым, очень свойским лицом. Костусю казалось, будто он ее знает давно, будто встречал ее много-много раз и они давно уже подружились…

— Не знаю, где только спать положить? Сама я сплю на кровати, рядом с малышом, мальчик на печи, и мужик, когда бывает дома, или на кровати, или на печи. Разве на топчане?

— Можно и на топчане. А если замерзну, пустишь погреться? — Теперь Таня смотрела на Костуся, и он засмеялся:

— Конечно, пущу!

— Вот и хорошо. Я такая мерзлячка и так люблю печь. — Таня тряхнула головой, словно ей и теперь было холодно, блеснула ровными белыми зубами и повернулась к Костусевой матери: — Скажите, как вас зовут?

— Марья.

— А по отчеству?

— Марья Ивановна…

— Марья Ивановна… Я вас буду звать Ивановна. Хорошо? А я — Таня… А тебя как, товарищ серьезный?

Костусь тоже назвался.

— Тогда я пойду. — Таня взялась за щеколду, но обернулась, кивнула на люльку. — А его чем кормите?

— Пока грудь даю и немного прикармливаю, что есть…

— Тяжело с таким без молока. У нас в отряде корова есть. Для раненых держим…

— Сколько там у вас того молока… А он уже ничего, привык. И бульон с ложечки пьет, и затирку…

Таня ушла, но вскоре вернулась с небольшим чемоданчиком. Там было все ее девичье богатство: небольшое круглое зеркальце, гребешок из тонкой алюминиевой пластинки, несколько косынок и еще разная одежка. Там же лежал маленький, завернутый в небольшую черную шерстяную тряпицу наган.