Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 90 из 113

Мирон положил фотокарточку обратно в коробку, постоял немного возле стола, наклонив голову, а когда подошел к порогу, к печи, Ане показалось, что ресницы его были мокрые. Аня наклонила голову ниже над теркой: она заканчивала тереть картошку.

Проснулся Женька и долго смотрел на незнакомого деда, что ходит по хате. Никто не смотрел в Женькину сторону, и он попросился:

— Ма-а-а-ма!..

— Ну, вставай быстрее, одевайся, — сказала мать, гремя сковородами.

— Ма-а-ма! — снова затянул Женька. — Я хочу…

— Ах, горюшко мое! Разве ж тебя учить, как это делается. Накинь что-нибудь, надень валенки да беги в сени.

— Деда, а знаешь, что у меня есть? — спросил Женька у деда, возвратившись из сеней. Они стояли друг перед другом, посреди хаты. Мирон смотрел на тонкие, как палочки, Женькины ноги, на задранный подол рубашонки, из-под которой выглядывал стручок мужского достоинства, на круглые наивные глазенки и оттопыренные уши и не удержался от смеха.

— Не-а, не знаю, внучек, не знаю, — ответил Мирон, а сам радовался: глянь, признал деда, сразу признал.

— Конечно, откуда тебе знать. У меня есть машина. — Женька нырнул под кровать и выволок оттуда машину, с синим фанерным кузовом и красной кабиной.

— У-у, это штука! На ней можно куда хочешь ехать, — похвалил машину дед и сам перешел на Женькин таинственный тон: — А знаешь, что я тебе принес?

— Нет, не знаю.

Дед достал из кармана своего полушубка маленькую серебристо-рыжую белочку, разгладил ее шерсть. Белочка была как живая: натопыренные ушки с черными, наструненными метелочками на концах, блестели черные зернышки глаз, пушистый хвостик торчал дужкой. Женька прижал зверька к груди, подбежал к матери:

— Мама, мама, глянь, что у меня!..

Прошло немного времени, и Женька уже ерзал на дедовых коленях, тормошил его за бороду:

— Деда, а ты мне сапоги зашьешь? А то в них снег налазит, а к валенкам коньки не привязываются…

— Зашью, а как же. Зашью. Вот только позавтракаем.

И снова Мирону было приятно думать, что Женька знает о том, что дед сапоги шьет… Значит, о нем говорили здесь, вспоминали…

Потом пришел и Петрок, принес из сеней затуманенную бутылку, и все они сидели за столом. На столе стояли драники, жареное сало и миска меду. «Гляди ты, не забыл, что драники с медом я люблю больше всяких других блинов», — тепло думал о сыне Мирон и улыбался своими ясными зеленоватыми глазами. А когда в бутылке осталось совсем на дне и Мирон изрядно захмелел, он подморгнул Петроку, кивнул на Женьку, на его уши. Мирон намекал на то, что внук пошел в деда. У него тоже уши большие, как лапти.

Петрок рассмеялся:

— А как же. Булойчиковы семена: уши что те локаторы. Да хотя б шапку носить научился. Натянет на голову, попригибает их. Будет лопоухий, как собака.

— Никакой не собака, — возразил Женька. — Вот мне деда сапоги сегодня зашьет, и я подвяжу коньки.



— Походишь и в валенках, жив будешь. Не успел дед в хату, как ты ему работу…

— Сам же купил, а теперь — «жив будешь»… Не надо было покупать, — вмешалась Аня.

— О чем разговор, — махнул рукой Мирон. — Вот сейчас вылезем из-за стола и погляжу я эти сапоги. Там ведь сапожный инструмент какой-нибудь остался?

— А то как же? Все оно есть, как было, на чердаке, в сундучке. И машина стоит в сенях, под постилкой, — Сын умолк, весело глядя на отца: — Так рассказал бы, отец, как ты жил эти годы, нашел ли то, что искал, зачем из Слободы убежал?

— Всяко было, сынок. И сыт был, и голоден. — Светлячки Мироновых глаз словно бы стали меньше, затянулись туманом. — Хотел вольным человеком побыть. Думал, сойду из дома и забуду все. Ты же знаешь, как мы с матерью последние годы жили. Как кот с собакой — ни души, ни ласки. Ну и пошел я. И было поначалу так, как я и хотел, — и легко, и спокойно, и никто не насмехается над тобой, и никто не пилит тебя. Сам себе начальник. А потом. Потом… Знаешь, человек свободен тогда, когда на душе у него спокойно. А когда душу червь точит, какая это свобода? И ведь там, скажи ты, где я был, и лес, и луг, и все как будто такое, как здесь, — все ведь она, Беларусь наша, а придет весна — душа места не находит. Выбегу на рассвете в лес, а вижу березнячок этот наш. И вспоминается: ты-тка еще спишь, а кукушка уже свое «ку-ку» начинает. «Ку-ку» да «ку-ку», и уже лежать как-то неловко, подмывает вставать. А ступишь за ворота — тут и соловей тебе, и дрозд, и грачи всякие. Выйдешь в березняк — и уже грибы. Вокруг куста обежал, и на-тка, полкорзины… Пожил я, поглядел на все и начал думать, как бы это назад, домой. Нет лучше гостей, как дома…

После завтрака Петрок завел трактор и поехал — кто-то попросил привезти из лесу прицеп дров. Мирон полез на чердак. Перекладывал инструмент — старые, источенные шашелем правила, лапу, молоток, рашпиль, колодки всех размеров. Нашел маленькие, как раз на Женькины сапоги. Почти до обеда просидел, сгорбившись на лавке, пока кое-как починил сапоги, — тихий, молчаливый, с какими-то своими, затаенными мыслями. После обеда надел полушубок и вышел на улицу.

На дворе была оттепель, низко наседало шиферно-серое небо. Дорога посреди улицы была хорошо протоптана, и Мирон пошел по ней на поселок — туда, где шел утром. Следы его теперь терялись среди других следов.

Вся Слобода уже знала, что Мирон вернулся, однако на улице Мирону никто не встретился, и он был рад этому. Он завернул в Аленин двор, долго обметал веником валенки от снега, пока решился зайти в хату.

Алена сидела у окна, вязала рукавицу. Забыв опустить на подол руки со спицами, она долго и непонятливо смотрела на Мирона, словно узнавала и не узнавала его, и в ее взгляде Мирон уловил и удивление, и радость, и еще что-то, давнее и родное. Словно он давно уже был хозяином этой хаты и зачем-то выходил во двор — то ли дров принести, то ли воды — и вот теперь вернулся.

— Я ведь тебе говорил, что ты напрасно тогда от меня убёгла, — сказал Мирон свои старые слова и попытался засмеяться. Смех не получился, да и слова эти были сказаны слишком тихо.

— Тебя, Миронка, наверно, ничто не изменит, — ответила Алена, и лицо ее порозовело, вспыхнуло. — Ну так чего же ты стоишь у порога? Или в хате не на что сесть?

…Спустя какое-то время из трубы Алениной хаты поплыл вверх осторожный сизый дымок — видно было, что огонек разложили на камельке и горели сухие чурки.

А ночью опять выпал снег — припорошил, подровнял дорогу. И опять казалось, что вся Слобода из конца в конец залита синькой, и опять ни один след не значился на свежем снегу.

Лишь утречком, когда совсем рассвело, можно было увидеть, что из Алениного двора к колодцу и обратно вела аккуратная — пятки вместе, носки врозь — цепочка-елочка.

Так в Слободе умел ходить только один человек.

1969

ХОЛОДА В НАЧАЛЕ ВЕСНЫ

С того дня, как к ним пришла на постой Таня, Костусю стало тяжело жить на свете. Он никак не мог решить, кого ему любить больше — Таню или Людмилу, молча переживал все это, сердился, капризничал.

Пока не было Тани, все было хорошо: он любил Людмилу и ни о чем не думал. Любить ее было просто. Каждое утро он бежал к тетке Авгинье, бежал как будто к Генке и топтался у порога или садился на лавку напротив печи — ожидал, пока Генка позавтракает и можно будет идти на улицу. Но ожидание это было всего лишь партизанской хитростью. В действительности же Костусь ждал не Генку, а то время, когда распахнется цветастая ширма, которая делила хату на две неровные половины — небольшой закуток между печью и окном и остальную часть хаты, — и оттуда выйдет Людмила. Выйдет и скажет: «А-а-а, это ты, Костусь…» — и улыбнется мягкой, чуть усталой улыбкой. У нее были серые с коричневым, как у дикой козы, глаза и толстые сухие губы.

Костусю было радостно и счастливо слышать каждое утро эти слова и Людмилин голос, видеть ее глаза и губы. Губы у Людмилы были не такие уж и толстые, как об этом говорили.