Страница 152 из 160
жаловаться…
Барабанов рванулся, близко заглядывая в лицо жены, постаревшее, расплывшееся, с сеточкой морщинок
возле глаз.
— Римка! — шепотом, со всей силой любви проговорил он и припал к ней головой, как ее четвертое
дитя.
Взглянув на часы, Синекаев поспешно встал, словно не в силах с собой бороться, и нажал кнопку.
— К половине четвертого вернусь, — сказал он секретарше, надевая на ходу плащ в рукава.
На улице он вспомнил, что можно было вызвать машину. Но вокзал был недалеко, и он шел, все убыстряя
и убыстряя шаг. И все-таки поезд уже прибыл. Навстречу Синекаеву с перрона валила густая толпа. Он
торопливо пробивался к дверям, но его толкали чемоданами и отпихивали узлами. Как пловец в водовороте,
Кирилл Андреевич выставил вперед руки. Он знал, что поезд этот стоит недолго, кажется, десять минут, и с
трудом выбрался к вагонам. Там ему тоже пришлось прорываться сквозь барьер провожающих. Он бежал,
слетка придыхая, вдоль состава и жадно заглядывал в окна. Павла нигде не было. Тогда Кирилл Андреевич уже
без надежды снова повернул к паровозу.
Щеку его что-то обожгло. Он поднял голову: тяжелые мокрые снежинки полчищами надвигались на
Сердоболь. В одну минуту небо и земля смешались в беспорядочном кружении.
Но Синекаев не подумал о невыкопанном картофеле или о расстеленном льне. Он продолжал идти вдоль
состава. Вагоны тронулись. И вдруг, чуть не на расстоянии вытянутой руки, он увидел перед собой Теплова. Тот
стоял в тамбуре рядом с проводницей и поверх ее головы, поверх перрона глядел на уплывающий город.
Синекаев радостно взмахнул рукой и — или это ему показалось? — Павел словно отшатнулся в глубь
тамбура. Но уже через секунду он так же упорно продолжал смотреть на Сердоболь, не переводя ни на что
взгляд.
Синекаев сделал еще несколько бесцельных шагов, но поезд набирал ход, и вскоре только красный
глазок, удаляясь, светил на последнем вагоне.
Синекаев повернул обратно.
Стрелка больших вокзальных часов приближалась к половине четвертого, но он не прибавил шагу. Он
шел, машинально отмахиваясь от крупных белых мух, которые жалили его в лицо.
Что произошло? Что случилось? Почему Барабанов написал свое заявление? Отчего Теплов, которому он
желал только добра, не захотел его видеть уезжая? Что стряслось вчера, позавчера, месяц назад — имело же все
это начало!
Барабанов, мальчишка, который приехал к нему в Горуши со своей молодухой Риммой (все их дети
рождались у него на глазах). Он же любил его по-своему, по-мужски, по-отечески, может быть.
Этот удар казался Кириллу Андреевичу особенно непереносимым. Он тяжело задышал, вспомнив
твердый, упрямый взгляд Барабанова, направленный мимо него, в стену. Барабанов уходит! Барабанов не
захотел больше с ним работать. А ведь брал же он Синекаева за образец раньше.
Только не надо сердиться. Все слишком серьезно. Он обязан доискаться причины, дорыться до корней,
понять подоплеку происшедшего.
…Володя Барабанов! Тезка его сыну… Еще предстоит разговор об этом с Софьей. Последнее время она
больше молчала, странно покачивая головой. Когда он пришел, обрадованный, что удалось так хорошо, так
почетно перевести Павла Владимировича с хорошей характеристикой и даже с благодарностью от райкома, она
сказала только: “Ему вовсе незачем уезжать отсюда”.
В глазах других Софья, возможно, была просто добродушной, хлебосольной, работящей, давно
перешагнувшей черту женской прелести, но он-то знал, какая правдивая детская душа жила в ней до сих пор.
Хорошо. Софья — после. А Чардынин, Иван Денисович?
У Синекаева вдруг выступила на мокром от снега лбу испарина.
Что, если, как и тогда с попадьей, Чардынин отмахнулся бы от тепловской истории, как от нелепицы: “За
что судим человека?.. Давайте, давайте дальше по повестке…” Но ведь Синекаеву-то и попадья не казалась
нелепицей. Он созывал бюро вовсе не для того, чтобы отпустить Сбруянова с миром домой. А Чардынин.
отпустил. И вот Сбруянов живет, работает, сам Синекаев, случается, ставит его в пример другим. Значит, что-то
они понимали с Чардыниным разно? Почему же он позволил тогда заглохнуть своему недоумению за
ежедневной текучкой дел, между заботами о молоке, навозе, торфе?
А Теплов! Хорош! (Кирилл Андреевич ощутил приступ бешенства). Не мог противостоять ему,
Гладилину, Черемухиной. Есть одна старая как мир заповедь: мужчина не должен быть малодушным…
И опять он остановился под летящим снегом, мокрый с головы до ног.
Не смалодушничал ли он сам перед тем же Гладилиным, которого уважал мало, и Черемухиной,
недостатки которой были ему известны наперечет? Не отступил ли без боя перед Шашко, ловко заручившимся
бумажкой, — и эту-то бумажку они поставили против человеческой жизни… Нет, нет! Это было сделано ради
защиты Ларисы и ребенка. Но… от чего защищать? От неудобства самой зарабатывать себе на жизнь? Между
тем он хорошо знал, что, возвращая Павла в Хрустальный переулок, он сознательно переводит его часы назад. А
человек должен идти вперед, только вперед.
Он опять вспомнил Софью; не ту, какой она стала теперь, а другую, на заре их юности: безропотную
молчальницу, притулившуюся возле порога. А не прошел ли перед ним вариант собственной истории? Ведь и
Софьина душа, как Ларисина, возможно, могла сникнуть, завять, сложись иначе вокруг нее обстоятельства. Но
они оба стали людьми! Сперва он тянул ее за собой. А потом, что скрывать, и она уже, случалось, легонько
подталкивала его сзади.
Конечно, в его власти было грозно вопросить Теплова: “Почему у тебя такая никчемушняя жена? Как ты
допустил до этого?” Но сам-то, желавший Ларисе добра, к чему он вел дело? Хоть со связанными руками, да
вернуть ей Павла! Того самого Павла, который за всю их жизнь не захотел или не смог сделать для Ларисы
ничего. Значит, и он, Синекаев, обрекал женщину на продолжение жизни с мертвой сердцевиной? А в этом ли
заключается их долг перед Ларисой?
Кирилл Андреевич прошел мимо райкома, углубившись в пустую улицу. Лицо его пылало. Он забыл, что
его ждали неотложные дела. Самое неотложное для него сейчас было — он сам.
Ветер стал суше. Над городом летел снег пополам с желтыми листьями. Ранний снег и поздние листья!
В тот же самый день Феона Филатовна Федищева возвращалась с базара из Сердоболя к себе в
Сырокоренье.
Год в общем кончался удачно: обоих Федищевых выдвинули на областную выставку, а сейчас она не без
прибыли продала горожанам воз картофеля, кринку сметаны и несколько кругов творогу. Назад Феона везла
тщательно укутанные в сено “муравки” — муравленые горшки из облитой глины. Она не очень понукала
лошадь и приблизилась к Сырокоренью уже в сумерках. Несмотря на то, что шел ранний сырой снег. Феоне
дышалось легко; она чувствовала себя ягодой-рябиной, подслащенной первым заморозком: сороковой год не
оттягивал ее плеч.
Уже когда показались на пригорке первые избы, Феона с крестьянским беспокойством подумала, что с
одного бокового поля не успели убрать лен. Так и остался, видно, расстеленным под непогодой. Она привстала,
оглядывая вечереющее поле: снег летел над ним, как приструненный: по косым линейкам.
“Похоже на летошний год, — ядовито подумала Феона. — Сначала проворонили, а потом резолюцию
примем: “При любых условиях завершить обработку и нести ответственность”. А надо бы пойти председателю
по дворам, раз уж попали в беду, упросить, уговорить колхозников”.
Она натянула вожжи, как вдруг за белой пеленой разглядела чью-то согбенную фигуру.
Это ее удивило. Она соскочила с телеги и пошла напрямик, скользя резиновыми сапогами. На всем
пустом поле, — видимо, уже не первый час, — жена председателя Глеба Саввича таскала охапки льна. Пальцы