Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 35



   Мама засмеялась тихо, как воркуя.

   -- Это тебе глупым кажется? Нет? Еще нет. Это еще чистая правда. А теперь я начну глупости. Только ты еще поверь, хоть в последний раз, да поверь. Вот я и до перил балкона сама дойти не могу. Если бы слезть с кресла сумела, то тут же и закачалась бы, и упала, а между тем, не только что свободно могу на наш овраг без ног сходить или на сенокос, я по всей России, я по всей земле пройдусь, по горам и по деревням и городам, по монастырям и по диким лесам... Я нищенкой пройдусь без дома, без имущества, без всякой привязи, и людям я помогу словом разумным, и руками свободными и сильными, и ничего мне не страшно, ни холода, ни голода, ни смерти. Всякое дерево мне отец, и всякая старуха встреченная мне мать, и всякий зверь невинный, послушный земле,-- брат, и травка сестрица... А сыновья и дочки -- все детки божьи на земле, и вы, мои любимые, тоже в моем сердце. Потому что места в сердце у человека бесконечно много, а огня любовного больше, нежели нужно, чтобы весь мир опалить, но не опаляет тот огонь любви, как купину неопалимую не опалял огонь, но горела и не сгорала... Вот это второй человек, Верочка: он любит, но от пристрастия свободен. И душа моя не от ног моих зависит, а от моей любви. Потому-то я и говорю, что хотя и до перил мне не дойти, а я весь мир обошла, обхожу. Я, знаешь, Верочка, совсем другим человеком стала с тех пор, как заболела. Я, Верочка, много передумала здесь одна, и теперь все зараз тебе сказала. Это ничего, что болезнь подвигается и душа моя снова затемнится. Кто уже раз увидел, тот в свой новый мир придет... А ты что плачешь?

   -- Мне жалко... волка...

   -- Глупая!

   Мать меня целует.

   -- Разве это уж так ужасно страдать? Смотреть и жалеть ужаснее.

   -- Мне жалко... что ты умрешь.

   -- Вот оно, что ты скрывала, хитрая Верочка!

   И мама смеется.

   -- Да разве это важно умереть? Или жить? Живешь ведь только, чтобы понять. Если что понял, так и довольно. Вспыхнула искорка и промчалась... Откуда? Куда? Как это радостно не знать и доверяться. Так любить Бога...

   Мама вдруг заплакала. Долго помолчала. Что-то в ее лице застывало. И заплакала, и совсем чужим, старым и дребезгливым голосом зазвала:

   "Елена! Елена!"

   Подошла сестра милосердия, но на нее мама сердито замахала руками... Ее губы устали, тяжелели и тряслись. Кожа у глаз сморщилась, она стала старенькою и слезы пробирались по морщинкам и растекались по ним... Это был припадок темноты.

   Или из позднейших лет мне к той беседе припомнился? Не удержала же я тогда и слов тех.

   Но теперь я взрослая, и жизнь моя, крещенная болью, виною, упоением счастия и горькими разлуками, выявила те тускло-далекие слова из памяти... Есть такие картинки для детей,-- я любила их ребенком,-- волшебные картинки: бумажка, тусклая, и ничего под той тусклостью мерцающего не разберешь; в воду окунешь, к тетрадке приложишь, рукой сверху потрешь и снимешь,-- изведены из той волшебной сокровенности нежные и яркие цветы.

   Были у нас две Даши: глухая Даша и просто Даша. Глухая Даша была дочь несчастной мызной скотницы-вдовы. Мужа скотницы, пастуха, забодал насмерть молодой наш мызный бык. Восьмилетнюю Дашу, почти мне ровесницу, взяли в приют при земской школе, на стипендию моей матери, а злому, неразумному быку привязали к подпиленным рогам плоскую доску, и снова пустили в стадо.

   Моя гувернантка на наших вечерних прогулках далеко обходила широкую земляную дорогу, по которой возвращалось с выгонов на закате солнца большое мызное стадо со своими породистыми быками. Меня же тянуло к той широко в обе стороны растоптанной дороге, и мы спорили о наших желаниях каждый вечер. Я говорила:

   -- Там, на той дороге, волны; это как в Долгове!

   Я любила море в Долгове и сырой, белый, тонкий песок, на котором волны втиснули глубокие, извилистые бороздки.

   На моей любимой дороге борозды были глубже, и волны пыльной навозной земли между ними плосче и шире, но сердце, все равно, замирало и млело вольною памятью моря. И мысль уносилась к восторгам тех вольных трех июльских недель. Мы проводили их без порядка и закона в моем Долгове. Там часами бегала по мокрым камешкам босыми ногами, там спали на сенниках.

   -- Это оттого, что твои коровы идут все ровными, медленными шагами -- задняя в следы передней: так и образовались в пыли и навозе борозды, напоминающие тебе своими волнистыми линиями море.



   И еще гувернантка прибавляла, вспоминая прошлое событие и сдержанно негодуя:

   -- И удивительно, как это самые хорошие люди портятся от богатства! Ведь это преступление -- держать такого проклятого быка на свободе.

   И я боялась злого быка, насмерть забодавшего отца Даши, и все же что-то тянуло меня ко встрече с ним, какое-то едкое любопытство, какой-то удалой задор.

   Но внезапно, следующим летом он вскинул на своей доске подпаска так сильно и высоко, что при падении на каменистое выгонное поле мальчик сломал себе ногу и три ребра.

   Сломанной ноге я не удивлялась, а три сломанных ребра пугали меня удивлением, и я не спала по ночам долго и плакала о подпаске.

   Быка заперли в сарай, и там он ревел глухими, истомными стонами. Было страшно, и тоскливо, и жалко.

   Приехали три двоюродных брата, с которыми я играла в лошадки на удалых условиях: кучер бил лошадей ременной плеткой по икрам не жалеючи, а лошади лягали кучера носками и каблуками по голеням не скупясь. Пошли все на скотный -- смотреть быка в сарае. По тускло-гневному реву нашли сарай.

   -- Как лев рычит,-- сказал старший брат.

   Забирались на выступ сарайного оконца один за другим братья.

   -- Страшилищный бычище,-- шепнул нам вниз средний брат и скорее соскочил обратно. -- Глаза кровавые, а шея короткая, так и пружится ударить. И доски нет никакой на рогах! Что ты врала, Верочка?

   А младший брат как вскочил на оконце, так и крикнул нам:

   -- Ну, кто бы из нас решился к нему прыгнуть?

   Я только что принялась было тузить среднего брата за обидное недоверие к моим рассказам о доске на рогах быка, но предложение младшего и любимого моего брата отвлекло всю мою душу от обидчика. Уже я была наверху, рядом с ним -- и, ухнув во весь голос, юркнула в узкое окошечко и сорвалась к ногам отшарахнувшегося быка. Вскочить с колен было одним мгновением, вторым -- метнуться мышью под ворота, не плотно примыкавшие к земле.

   Я была уже снова на дворе среди братьев. Со смущенным восторгом молчаливо они глядели на меня, а рядом с ними, всплеснув высоко руками, стояла мызная скотница с подоткнутой выше колен юбкой над босыми грязными ногами. Она кричала на меня тонким воем, и рядом с нею лился, из брошенного на бок ведра, по жирному, блестящему, коричневому навозу молочный ручей, и стояла девочка с выпуклым упрямым лобиком и выпуклыми, слушающими, бесцветными глазами. Она глядела на меня этими дикими крупными глазами со слушающим вниманием. Это слушание глазами я тогда же поняла, и догадалась по нему, что она и была глухая Даша, дочь нашей скотницы, вдовы убитого пастуха. И что-то в лице и строптивом взгляде смутило меня.

* * *

   Несчастливое было то лето, когда я впервые увидела глухую Дашу.

   Весною того лета я узнала и первое горе. Околел мой Руслан, седой осел, с гладкой, мягкой мордой, в которую я любила целовать его между двумя раздувающимися, окаймленными розовой каемкой ноздрями.

   Мой Руслан, которого мне подарили за два года перед его смертью вместе с его темноголовой женой Людмилой!

   У обоих были черные кресты,-- полоса через спину, перекрещенная у плеч,-- и я помнила, как бранил меня пьяный крестьянин, что я Христова осла запрягла в тележку.

   -- Но ведь крестьяне простые люди и не понимают,-- объяснила мне тогда же "образованная", презрительная, городская просто Даша.