Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 35



   Тогда бешеный ужас мною овладел, и я стала биться с ревом и гиканьем, лягаясь, дергая руки, кусаясь. Вокруг меня сначала встал хохот, потом все смолкло. Испугались. Кто-то сказал:

   -- Она сбесилась!

   И голос мисс Флорри:

   -- Это не девочка, а дикий зверь. По крайней мере раз в месяц она становится зверем.

   Эти слова поразили меня, и я вдруг затихла. Может быть, это правда, и я немножко зверь. Не только девочка, но немножко -- зверь. Раз в месяц -- я зверь. Мне стало тоскливо, и вдруг я устала каждою кровинкою, каждой кожицей. Меня распутали. Уже шутили. Уже вели к долгуше очень покорную и молчаливую, и шутили.

   Я попросилась к Федору на крыло у козел. С ним мне было легче. Долго молчали. Я забыла попросить кнут у друга. Я размышляла. Потом:

   -- Федор, это хорошо, что всех волков переловят. Это хороший царь, что так приказал.

   -- Еще бы!

   -- Ну да, еще бы. Конечно. Они очень злые, волки-то. Они овец у мужиков режут, и вот даже Голубчика...

   Я начинаю плакать.

   -- Федор, я ведь не люблю волков. Их жалеть не надо.

   -- Куда уж волков жалеть, Верочка. Эй, балуй, Мальчик! Кнута хочешь?

   -- Федор, дай мне кнут?

   Прошу робко. Дает. Машу Мальчику кнутом, норовя так, чтоб не заметил Красавчик.

   -- Федор, а ведь теперь хорошо будет в лесу без волков? Теперь никто не будет никого есть?

   -- Есть? А им что же жрать-то, зверям? Все друг дружку жрут. Это уж так положено.

   Федор смеется искоса на меня. Шутит. Мне становится скучно. А Федор разохотился, размышляет вполголоса.

   -- И какая есть зверюшка неприметная и тихонькая видом, а кого-нибудь да жрет. Это оттого, что если не жрать, так с голоду помрешь. Даже и травка, и то другую травку душит. Так положено. Тоже и человек. Только зверь зря жрет, а человеку Богом открыто, какое чистое мясо, а какое поганое...

   Мне любопытно.

   -- Как Богом?

   -- Очень просто. Потому что человека Бог надо всеми зверями поставил и ему все что следует о зверях открыл.

   Мне снова скучно, оттого, что уже не надеюсь ничего понять. Федор умеет понятно говорить только о лошадях.

   -- Федор, а Федор! -- я стегаю Красавчика, который бьет задней ногой и попадает через постромку.

   Федор сердится. Должен слезать. Лошади дергают. Красавчик ржет.

   Аристократия вся вылезает вместе с Эммой Яковлевной из долгуш с возгласами страха.

   Остается только сидеть невозмутимо мисс Флорри.

   И я на крыле у пустых козел держу вожжи и тяну их изо всех сил. У меня кисти рук очень сильны.

   -- Ножку... у...! -- тонким тенором взывает Федор к Красавчику.

   -- Ножку... у... Ножку... -- башу я со своего крыла вподмогу.

   Едем снова. Кнута уже просить не смею, виноватая.

   -- Федор, а Федор, знаешь что? Мне так неприятно, что все должны друг друга есть. Мне, Федор, скучно.

   -- Ну, ничего. Что уж скучать от такого. Такое уж положение положено. Он, зверь-то без греха. Это мы только грешные.

   Я не понимала.

   -- Ну, так что же, что грешные?

   -- Ну, так вот и нужно нам покаяться.

   -- Ну, и что же?

   -- А уж это сам Господь знает. Зверю-то и смерть не страшна, видишь, потому что, как я тебе уяснил, что зверь безгрешен. Это человеку только о смерти надо позаботиться.



   Я никогда еще не вела такого важного разговора, и так меня заняли и удивили неожиданные слова Федора, что повернули все мои мысли на другое. Я молчала теперь, потому что слов не находила тем странным, важным новым мыслям. Все вертелся один только вопрос, хотя спросить его было стыдно у строгого Федора.

   "Ну так что же, что грешны? Ну, так что же, что грешны?"

   Мне все казалось, что он на это скажет:

   -- Ну, вот и все. Грешны, и вот и все!

   Аллея к дому шла в гору и чем ближе, тем круче. Но лошади чуяли близкий отдых, знали близкую конюшню с просторными стойлами и денниками. Они мчали тяжелую долгушу вверх. "Как они обидятся, когда, выпустив нас, мызных, у большого дома, узнают, что еще не сейчас в конюшню, еще нужно развезти по домам деревенскую аристократию".

   Мамино кресло уже выкатили горничная, старушка Еленушка и сестра милосердия на мамин солнечный балкон. Она сама сидела в нем, устало откинувшись на отлогую высокую спинку, и на синие глаза с большими белками опустила тонкие веки. Я подкралась и стала целовать ее тонкие веки. Она не вздрогнула. Верно, сердце подсказало, что это я.

   -- Мушка, тебе сердце подсказало, что это я?

   Я еще целовала руки, теперь в тонкие ладони и думала: "Как это красивенько я сказала маме". Она улыбалась.

   -- Что там было на охоте?

   Я немножко омрачилась.

   -- Ах, ничего особенного. Много поймали волков. Только это очень неприятно. Одному волку прободали вилами бок. Он дышал через рану...

   Но я прерываю себя: мама очень больна. У мамы еще раз может сделаться такой же удар, который отнял уже ноги...

   -- Бедные звери! -- задумчиво говорит она и ее лицо такое белое, такое белое.

   -- А хорошо в лесу, Верочка, утром, так рано! Щиплет утренник? Я так любила.

   -- Ах, мама, какие боровики я нашла! Сейчас принесу.

   Я бегу за боровиками. Они завязаны в платке. Мама развязывает платок неловкими пальцами, любуется, нюхает их свежий, коренной дух, как букет.

   -- А я никогда не умела собирать грибы. У меня глаза близорукие.

   -- Оттого они у тебя такие синие? Мама, я вижу себя в твоем зрачке. В обоих зрачках, мама!

   -- Мария Николаевна не ждет тебя на урок?

   Это учительница деревенская с косой мне давала уроки летом и осенью.

   -- Нет же! Она после обеда...

   -- Конечно. У меня и память становится хуже, Верочка. Я много путаю. Я, может быть, стану скоро глупенькою... Но ты будешь помнить другую маму, Верочка?

   Углы ее губ вздрагивают. Как я боюсь, когда углы ее губ вздрагивают! Я уже собираюсь плакать. Готовлюсь, но вспоминаю, что маму вредно огорчать. Креплюсь и шепчу без доверия к голосу:

   -- Да, да, мамочка. Я же тебя знаю. Мамочка, отчего Федор говорит, что зверям умирать не страшно?

   -- Разве он знает это?

   -- Он говорит, что они без греха.

   -- А! это правда.

   -- А люди?

   -- Людям тоже бывает не страшно умирать... Если они поняли.

   -- Что поняли?

   -- Если много помучались и поняли, что не нужно пристращиваться...

   -- Что это значит?

   -- Ах, Верочка, я хочу с тобой говорить, как с большой! Ты постарайся запомнить, все-таки, может, и моя жизнь, бесполезная, тебе пригодится. А я должна спешить все сказать, потому что моя болезнь такая, которая понемножку портит не только ноги, но и ум...

   -- Ты знаешь, что это значит, когда два человека в одном человеке живут?

   -- Два... в одном?.. Мамочка, так всегда...

   -- Ну, вот, и ты! Вот во мне всегда так было. Один ко всему пристращался, был жадный и скупой, себе хотел и не умел отдавать. Вот к моему цветнику... ковровому, вот к кофею с густыми, сырыми сливками, вот к маленькой подушечке пуховой под голову, или к Голубчику моему или к Володеньке, вот к твоему брату покойному, а потом к его могилке, к этому старому дому, где рос и родился, и жил твой отец, и где мне было... счастливо... раньше, чем он покинул нас... ну, и к моей старой Еленушке, чтобы она всегда мне приготовляла платье, белье... чистое, удобное... и к нашему оврагу, к Абрамову ключу... вот то же к липе перед флигелем!.. Это все одно и то же. Это все только пристрастие, все приклеивается тот первый человек. А есть второй человек, который очень свободный и который умеет только любить, но пристрастия не имеет. Вот тот человек редко говорил во мне. Я редко его умела услышать, пока была здорова. А когда так слегла навсегда, тогда услышала его. И стал мне цветник мил, и Елена мила, и Володина могилка с цветочками или даже просто с дикой травкой мила, и папочка твой далекий дорог и благословенен, и старый наш дом, и детки, вы, живые -- все стало мило само по себе, а не для меня: это не стало в моей любви пристрастия, а стала большая свобода. Вот ничто не стало больше меня держать.