Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 35



   Я выезжала с любовью моего седого друга, с выпуклыми, строптиво-слушающими глазами и длинными, торчащими ушами. А подруга его, Людмила, бежала следом на своих смешно ступающих, несгибающихся у копыт ногах.

   Людмила была больна и не могла ходить в упряжке. А Руслан был здоров, но не желал ходить в упряжке, и долгие часы мы сговаривались, ссорились, дрались и упрямились. И не раз я выползала, смущенная и сердитая, из-под тележки, опрокинутой в канаву четырьмя колесами вверх.

   Руслан смешно кричал, надрываясь и рыдая, со стоном и хрипом, и тогда мне казалось, что ему больно и тяжело жить, и он чего-то просит, о чем-то дико и без надежды вопит. Мне тогда становилось неприятно и жалко, и я почти ненавидела его, оттого что не любила жалеть. Это было слишком больно.

   Руслан любил Людмилу. Людмила любила Руслана. На лугу они стояли, сплетшись шеями, грызли друг другу загривки и довольно, потихоньку, рычали, как не ослы. Руслан и Людмила бывали неразлучны.

   Осенью, перед тою злосчастной весной, я уехала в город, с тяжелым чувством разлуки, как и прежде, как и всегда, из деревни, но без предчувствия беды.

   Еще зимой я узнала, что Людмила затянулась на аркане, неосторожно привязанная кучерами в роще между деревьями.

   Я плакала горько о смерти больной ослицы, о горе ее верного друга.

   Весною, с обычным диким "ура" подъезжали мы с братьями и сестрой к деревенскому дому, я выпрыгивала еще на ходу из большой кареты и мчалась прямо на конюшню к своим ослам... к своему ослу.

   Его денник в углу большой, парным конским навозом так задорно благоухающей конюшни был пуст. И стареющий красавец кучер Федор, спотыкаясь и заминаясь, рассказывал мне, как запечалился Руслан, как захудал совсем, как непонятно оглох под весну, потом отнялись ноги, и околел.

   Я раскрыла рот и завыла. Это была дурная привычка незабытого детства. Я выла без перерыва и громко всю длинную дорожку парком от конюшни до дома. Долгим звериным воем почтила память погибшего друга.

   Печально было то одинокое лето, когда впервые я узнала глухую Дашу.

   Прошел, должно быть, еще один год до той зимы, о которой теперь вспоминаю, потому что Даше уже минуло одиннадцать лет. Она была длинная не по годам и худая.

   Мы жили в городе, и с нами на этот раз обе Даши: глухая Даша и просто Даша.

   Я не любила просто Дашу за то, что она была ядреная, гладкая, чистая, хохотливая, насмешница, хитрая и нарядная. Все это по какому-то капризу моей души не нравилось мне.

   И не любила глухую Дашу за то, что у нее был упрямый выпуклый лоб, испуганные, слишком светлые, выпуклые и неприятно слушающие глаза на сером, стянутом лице с двумя продольными морщинками на лбу над носом, и волосы цветом, как мочала в швабре, какие-то сырые и плоско волнистые, главное же торчащие уши, про которые я знала, что они глохнут от золотухи. Это мне было противно, но притягивало как-то мучительно и неотвязчиво внимание.

   И вдруг яркими минутами я любила эту глухую Дашу; это оттого, что теми яркими минутами она вдруг напоминала мне моего осла Руслана, околевшего весною от тоски по своей жене -- больной ослице Людмиле.

   И вот, когда Даша нечаянно уставясь на меня глазами и упрямым лбом, внезапно напоминала мне покойного осла, мне вспоминались и вся тоска, и все вопросы пережитые, и я хотела снова выть, несмотря на город, пугалась своего деревенского желания, пугалась сжимавшегося несносной болью сердца и вдруг ненавидела Дашу, кричала ей: -- Уйди, уйди! И убегала сама.

   Я не любила и города,-- в нем не было земли. Только далеко, далеко, на незастроенной улице, у щелки забора можно было стоять и, не слушаясь понуканий и упреков воспитательницы, глядеть на бедную, серую, кирпичами и мусором запачканную землю, там, там за забором.

   И жизни городской нашей не любила. Моего отца утомляла семья. Когда он не лежал целыми днями в своей очень широкой постели, то уезжал куда-то далеко, и мать одна растила моих старших братьев и сестру. Впрочем, я уж и не знала, кто кого растил: они были гораздо старше меня и делали, что хотели, с собою, и с нею, и с нашей жизнью... Я же была одинока.

   И квартиры городской не любила. Она была очень большая и в три стороны длинная, формою, как буква П печатная. Только все три стороны ровные, или серединка даже подлиннее. В серединке и были все "господские" комнаты: на улицу -- парадные, и спальня матери и сестры, на двор -- спальни остальных и кабинеты старших двух братьев. В правой ноге П были кухня и комнаты повара, лакеев и судомойки. В левой ноге -- прачечная, комната прачек и просто Даши, коридор темный, населенный густо тараканами; в его конце, у черного выхода, за занавеской -- кровать глухой Даши, а в его начале -- дверь в мою учебную и комнату моей гувернантки, к ней прилегавшую.

   Две ступени вели из полусветлой шкафной вниз в темный наш коридор. Я ступала по нему не иначе, как на носках, боясь раздавить тараканов.



   Я глупо, но непобедимо боялась тараканов, и самым загадочным и бесстрашным существом казался мне высокий рыжий морильщик с небольшими мехами в одной руке и жестянкой в другой; он появлялся в нашем печальном коридоре раз в месяц, и каждый его приход приносил мне безжалостно-тщетную надежду на избавление от моих врагов.

   Тараканы не исчезали... тараканы, выспавшись сладко от дурмана, просыпались бодрее прежнего, и я, с ужасом, по-прежнему проскакивала несколько шагов, отделявших дверь учебной от ступенек в более светлую шкафную, где я играла между одинокими уроками в "гимнастическую школу" с десятью моими мячиками всех возрастов.

   Глухой Даше оказывали мы благодеяние. Я это слышала от просто Даши и от мамы. Глухую Дашу, в утешение за то, что ее отца забодал насмерть мызный бык, не только обучали и содержали три зимы в школе, но теперь, по окончании ею школьного курса, взяли в господский дом в подгорничные к просто Даше; обували, одевали и кормили. Лечили золотуху рыбьим жиром.

   От Даши невыносимо дурно пахло рыбьим жиром и кисленьким потом.

   Мама как-то сказала, что это от слабости Даша потеет, вскоре показала ее нашему домашнему, годовому доктору, самому Федору Ивановичу. Стали после того давать ей пилюли с железом.

   Ядреная, красивая просто Даша убирала спальни в "семейной" части дома. Глухая Даша -- наш коридор с прилегающими к нему комнатами. Она же чистила наше платье и ботинки -- была нашей горничной. Так все было в порядке, так все и следовало, но все-таки какая-то тревога любви, жалости и ненависти беспокоила меня время от времени, когда я глядела на серое, больное, молчаливо-прислушивающееся лицо нашей прислужницы Даши.

   -- Эта Даша старушка, а не девочка! -- сказала раз гувернантка, и я запомнила.

   И в другой раз:

   -- Эта Даша упрямая, как осел!

   А сестра раз сказала:

   -- Эта Даша совершенно лишена чувств благородности!

   А брат старший:

   -- Эта Даша пахнет, как мои охотничьи сапоги, когда их смажут ворванью! -- и сам добродушно рассмеялся шутке.

   Мать же, улыбнувшись извинительно и заступчиво, объясняла:

   -- Это просто от рыбьего жира.

   -- И пота,-- сердито добавил младший, суровый брат.

   -- Пот от слабости, правда, мама? -- спросила я, радуясь тому, что ответ мамы мне уже известен.

   Я любила спрашивать, когда знала -- что ответят. Я любила дразнить и притворяться. Я любила незаконно забраться в "семейные" комнаты и там спрятаться от учебной, от гувернантки, пока не разыщут и не водворят на место. Я любила таскать сласти, дразнящие изобилием в "семейных" комнатах, и исполняла это с большой ловкостью, так что попалась лишь один раз.

   Этот раз случился уже три года тому назад, когда мне было девять лет. Но я его помню хорошо -- и, несмотря на то ясное памятование, тот грех был далеко не последним моим грехом.

   Стояла на столе матери коробка. В коробке конфеты шоколадные с ореховым тестом внутри. Я вошла поцеловать маму. Меня только что отпустила с диктовки гувернантка.