Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 54

«Пи-ить!»

Долго-долго слышится этот жалобный крик, пока вдруг начинаешь понимать, что это кричит человек, и просыпаешься.

— Нельзя тебе, братику, пить.

— Та все одно, хоть напьюсь.

— Еще повоюем, Василько! — сказал я, зачерпывая пилоткой воду.

— Повоюю, повоюю, друг, с архангелами повоюю.

Пьет он, как малый ребенок, жалко вытянув губы, поддерживая пилотку обеими руками.

— Добре таки!

Нежно, как туго натянутая струна, звенит над камышами знойный полдень. Похоже — вернулось лето.

Бесконечно плывут по небу снежно-белые, кучевые, почти июльские облака, плывут пухлые, равномерно, равнодушно, как будто нет войны, не лежишь загнанный в камыш на дне челна.

— Друг, — тихо позвал Василько, — от той Синица сказал: «Последняя на свете война». Так?

И, как бы вслушиваясь в свою боль и муку, он сам себе ответил:

— Так!

Не может в смертной тоске солдат представить себе, что смерть его напрасна и потом будет все то же.

На пилотку Василька садится мотылек и, сложив крылышки, долго так, удивленно глядит своими глазами-бусинками. Странными ему кажутся эти люди на дне челна, и никак он не может понять, зачем они лежат так недвижимо. Все мерещится ему подвох, и вот при первом же движении он распахнул крылышки и, сверкая, полетел далеко над золотистым камышом. А челн наш где-то возле самого берега. Слышен крик: «Пфейфер! Гу!», а затем разрыв брошенной в воду противотанковой колотуши, ударяет взрывная волна, чуть не опрокинув челн.

И затем в наступившей тишине — звон ведра, сопенье Пфейфера, собирающего в камышах оглушенную рыбу.

Лежим, прислушиваемся. Тихо колышется, шуршит, убаюкивая, камыш. Который сейчас час?

Прогудел шмель.

— Торопится на базу! — сказал Василько.

Солнце уже на закате, вокруг, как штыки утонувших солдат, пустынный сверкает камыш. Во множестве летят капустницы. Праздник у них какой или что?

На зеленом, заросшем лозняком острове вспыхнула стрельба.

Совсем близко от нас из камышей ясно донесся голос: «Сережа, сюда!» — и вслед за этим бурный, прикрывающий стук ППД.

Эх, и нам бы уйти с этим Сережей!

У немецкого автомата какой-то сухой, визгливый, захлебывающийся лай овчарки, а у ППД — густой, добрый, обнадеживающий стук, как голос хорошего человека.

Потом снова ночь. Звезды в небе шевелятся, как живые. Никогда в жизни не видел таких крупных, ярких, необыкновенных звезд. Или просто не замечал, просто не смотрел на звезды с такой жаждой.

— Вон та, зеленая, и над нашей мэтээс, — узнал Василько.

— Она над всей землей, — сказал я.

— Может, — согласился он.

Полночная тишина. Ни стрельбы, ни ракет. Все уснуло.

— Эх, друг, пожить бы! — вздохнул Василько.

Начинаем подтягиваться к берегу. Протянешь руку, ухватишься за камыш и подтянешь челн, потом снова ухватишься и еще подтянешь. Блуждаем в камышах, как в джунглях. Птицы вылетают из-под рук, хлопают крыльями и сонно кричат, и слышится в их крике: «Кто здесь? Зачем?»

Звезды сверкают в вышине, звезды падают и тонут в воде.

Шуршит, шуршит камыш.

Звезды перемещаются. Ветер приходит с другой стороны. И вот снова пахнет лугом, сладким травяным теплом земли. На берегу темнеет знакомый шалаш.

— Василько!

Молчит. Уснул.

В это время взошла луна и осветила заросшую камышом речку, высокий берег с серебристой в свете месяца березовой рощей, и я узнал ее: вот и старая корявая береза, под которой стоял пулемет; забытый пулемет светится серебряным блеском.

Что же это такое? Я не верил глазам своим. Неужели же всю ночь ползли, преодолевая сто метров, от корявой березы до этого шалаша?

— Василько!.. Василько!..

Молчит, недвижно, открытыми глазами глядя в звездное небо.

И не спросит: «Чи да, чи нет?» Никогда уже не спросит.

Была луна. Светлая тишина по всей степи.

И уходила куда-то прямая и светлая лунная дорога, которая казалась выкованной из серебра и должна была бы под ногами звенеть, и стояли на той дороге высокие и стройные, освещенные месяцем подсолнечники — куда была эта дорога и зачем?





И в этой тишине всей природы один на один с луной я похоронил его в случайной воронке — в военной могиле, вырытой бомбой.

Ни креста, ни памятника из куска фюзеляжа или стреляных снарядных стаканов, как это бывает у дорог на могилах погибших летчиков или артиллеристов.

Прости, солдат!

Часть четвертая

Раненый

Скорее солнце сойдет со своего пути, чем мы свернем с дороги на восток. Где бы мы ни ночевали: в лесу или в туманной заводи болот, полной криков, и возни, и призывов пролетающих птиц, в избушке лесника, где пахло хвоей, засушенными с лета травами, или просто в поле под звездным небом, — каждое утро ориентировались на восход солнца, на ту еле заметную светло-зеленую полоску зари, где начинался новый день.

И отныне представление о родине неразрывно связалось у нас на всю жизнь с восходящим солнцем.

1. Вася-Дормидонт

18 октября…

— Эй, кто там дразнит собаку?

В свете «летучей мыши» на крыльце стояла молодка с полным, круглым, похожим на головку голландского сыра лицом.

— Пустите переночевать — раненый.

— Нельзя, — сказала она.

У крыльца лежал свеженарубленный еловый лапник, и меня сразу опьянил его запах. Ни один лесной запах не возбуждает так сердце, не поднимает такого вихря воспоминаний, как запах хвои.

— Много вас тут развелось… — начала хозяйка.

Я отодвинул ее в сторону и зашел в сени.

— Вася! — крикнула молодка.

На крик поспешил такой же круглолицый парень с маленькими светлыми, как гривеннички, куриными глазками.

— Сколько раз тебе говорить, — с досадой сказал он, — я не Вася, а Дормидонт!

По новому, с чужого плеча, пиджаку, жилетке и синим бриджам военного образца, заправленным в кирзовые сапоги, и главное — по быстрому взгляду его круглых глазок, обшаривших меня с головы до ног: «Шпалера нет?» — я сразу определил дезертира.

— Салям алейкум! — сказал Дормидонт, желая показать, что он знает обращение, но одновременно тем тоном насмешки и превосходства, который сразу проводит черту между собеседниками. Куриные глазки в это время говорили: «Здесь я — хозяин, ты — бродяга».

У них был медовый месяц — у хозяйки с круглолицым хозяином. По сему случаю они закололи свинью и теперь в сенях прятали разрубленные куски в мешок и оба были в свинячей крови.

— По азимуту? — спросил хозяин, давая понять, что он-то понимает, что такое азимут, и уж знает, кто я и куда иду.

— Война, — сказал я.

— А это нам ни к чему. Мы в лесу, — проговорил Дормидонт и надул толстые щеки.

— Мы никого не трогаем, и нас никто не тронет, — добавила молодка.

— Вот так-то, рабочий класс! — улыбнулся Дормидонт. Он вынул из жилетного кармана часы и с преувеличенной важностью завел их.

Что-то знакомое и ненавистное было в этих круглых глазках.

— Чего уставился? — заподозрил он. — Я белобилетник.

«Да ведь это „молочник“ из Борщей!»

— А далеко тебе до Екатеринослава! — сказал я.

— А ты почем знаешь?

— В документе у тебя читал, — подмигнул я ему.

— В каком документе? Чего врешь? — закричал он, не принимая подмигивания.

— Товарищи, вы в хату войдите, — забеспокоилась молодка.

— Кабанчика зарезал? — нажимаю я.

— А тебе что? Твой кабанчик?

— Как раз время кабанчикам приспело.

— Ты вот что, — сказал он вдруг, и глаза его как нож сузились, — не лезь на стенку, у меня общество!

Примолкшие было в доме голоса снова загудели. Я прислушался. Голоса были русские. Кто-то пьяно басил, а кто-то жалобно пищал, беспрерывно обижаясь. По выкрикам: «Баш на баш!» — я понял, что играют в карты.

Вдали за лесом стояли свечи немецких ракет, слышен был рокот танков, замирающая орудийная стрельба, а тут играли в карты.