Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 36 из 54

Неудобно как-то в левом колене. Для проверки встал, и только ступил на ногу — будто с размаху вколотили через пятку в колено раскаленный гвоздь. И в это время во тьме прямо на меня упало что-то юркое, живое, горячее.

— Кто?

— Я, Василько! Приказали отходить.

«Тррр-р-р!» — это наш «максим». И еще «Тррр!..»

— То Синица дает? — прошептал Василько.

— Синица…

Нет силы в мире более сильной, дружбы на свете более бескорыстной, чем товарищество на войне. Ни отец, ни брат, ни сын не сделают для тебя того, что сделает солдат, товарищ по окопу. Одна лишь великая и вечная, незыблемая материнская любовь может сравниться с этой солдатской дружбой на краю жизни и смерти.

«Трр!..» — сверкнула последняя трасса, сверкнула параболой в воздухе, рассыпалась звездочками и погасла. «Баста!» — как бы послышался мне голос Синицы.

А затем всплеск огня, разрыв гранаты. «Отходит». В ответ со шляха несколько резких, длинных, проникших глубоко в лес пулеметных очередей. И тишина. Такая тишина, что слышно, как падают старые иглы с елей.

Неожиданно совсем с другой стороны — наверно в обход — рев мотора. Рядом, ну у самого лица, закидывая грязью, пронеслись гусеницы. Бронетранспортер.

Кто-то осторожно прошел. Один, другой, потом топот массы ног в тяжелых солдатских башмаках, треск сучьев, сопение, кашель. Вот справа — башмаки, слева — башмаки.

Иногда прямо над головой разорвется и вспыхнет, освещая все вокруг, ракета, и тогда прижимаешься к лесной земле, обнимаешь ее горячо, с мольбой, словно маму; свет медленно гаснет, но еще долго в ослепленных глазах переливаются, пляшут искры.

На шляху угрюмо рычат моторы, резко и долго сигналят, перекликаются шоферы.

— От метушня! — улыбнулся Василько.

Ядовитый дым отработанных газов стелется над землей, забивая свежесть росистых трав, тление листьев.

Сползаем куда-то вниз, к осоке. Заметили нас или случайно — низко над осокой со страшной силой ударили стальные бичи. Василько вдруг как-то сразу осел. От боли, от неожиданности этого ужаса что-то появилось в нем ребячески растерянное. Беру у него тяжелую винтовку.

— Нагрузочка, — печально говорит он.

Над осокой проносятся трассы, и в их свете я вижу бледное, со стиснутыми зубами лицо Василька.

Ползем по ночной сырой земле; сначала вытянешь вперед руки, крепко обнимешь землю и подтягиваешься, а потом снова — вперед руки, закроешь глаза, чтобы собрать побольше сил, и снова подтягиваешься. Хорошо, если есть за что уцепиться — камень, колышек или крепкий куст, — держишься обеими руками, и словно сама земля в своем вращении подтягивает тебя вперед. Впервые вдруг начинаешь понимать, как неровна наша земля, сколько на ней кочек, сколько трещин, как скользка глина, как жестоко колюча стерня.

Но нет хуже песка. В поле хоть вгрызешься ногтями в землю, выроешь ямку, подтянешься, а песок — как вода, плывет под руками, струится сквозь пальцы — не за что уцепиться, барахтаешься, как перевернутая улитка, песок забивается в рот, в нос, в уши, засыпает глаза.

— Колючка! — вскрикнул Василько.

Ползем в сторону — все колючая проволока, густо переплетенная в два ряда. Долго-долго ползем, и нет ей конца. Где-то там, за проволокой, зажигались фары, и свет слепил глаза, доносилось рычание мотора, нарастало, проносилось.

Наконец колючая изгородь редеет, я обернул руку пилоткой и приподнял нижний ряд.

— Василько!

— Тут!

Впереди часовой с автоматом. Слышно тяжелое, наполнившее все ночное поле хрипящее дыхание Василька, слышен стук собственного сердца. Пути нет. Ползу прямо на часового…

Никакой это не часовой. Просто старое горелое дерево с вытянутым ввысь сухим суком.

Потом траншея. Ползешь по дну траншеи в вонючей воде, среди плавающих консервных банок, размоченных галет, солдатских тряпок, а потом по распаханному минами полю, натыкаясь на острые зазубренные осколки, саперные лопатки, каски, отдыхая под одиноким свежешумящим всеми ветвями деревом.

Я ее еще издали услышал. «Моя, говорю летит», — усмехнулся Василько. — То еще в Германии, когда ее штамповали, Гитлер сказал: «Лично для Василька! Персональная!» — Он еще раз горько усмехнулся.

И снова на локтях, на груди…

Василько поворачивает измазанное кровью лицо, слабо улыбается.

— Чи дотянем?

И не только ему, самому себе отвечаешь:

— Захотим — дотянем.

И точно двумя этими словами ты вдохнул в него силу, и он ползет снова — протянет руку, выроет ногтями ямку и подтянется.

Но вот все слабее и слабее, как бы нехотя, протягиваются руки, вот протянулась только одна рука и так и застыла.





— Василько!

Впервые нет ответа: «Тут Василько!»

— Василько!

— Плохо, друг, — сказал он.

— Жми, жми, Василько! — Я подталкиваю его одной рукой. — Раз-два, взяли!

— Кидай, друг, кидай и уходи.

— Молчать!

Он покорно утих. Лежим. Дышим.

Подставляю плечо.

— Пошли!

Василько слегка прикоснулся и, прежде чем опереться, спросил:

— Чуешь?

— Ну?

— А не будет тяжко?

…И мы ползем, ползем, как один человек — с одним дыханием, одной болью, одной надеждой.

Я уже не отделял его от себя. Его порывистое сердце билось в моей груди. Он становился все тяжелее и тяжелее. Голова его сникла, и я все время видел перед глазами его крутой, упрямый мальчишеский лоб. Но словно он отдал мне свои силы. На локтях, на груди, упираясь то головой, то коленом, тащишь его и еще тянешь за собой чугуном налитую, словно чужую, окаменевшую ногу. Уже нет сил в руках, нет дыхания. А все-таки ползешь, двигаешься силой одной мысли, что нельзя оставаться. Нельзя! И ведь ни на одно мгновение нет чувства, что можно ведь покориться, отдохнуть, переждать, а потом что-то такое образуется.

Нет, никогда не образуется…

Мы или они! Вместе нам на одной земле не жить!

И ползешь, пускаешь кровавые пузыри, но ползешь, зубами цепляешься за кустарник, глотаешь землю — и ползешь. И нет ни одного мгновения отчаяния. Веришь, веришь в свою жизнь.

Никто из нас не мог тогда видеть и объять во всем величии масштабы гигантской, развернувшейся на тысячи километров фронта народной войны. Мы были отрезаны и ничего не знали о героической борьбе в эти дни защитников Одессы, о жестоких боях под Ленинградом. Мы не видели тысяч мчавшихся на восток, за Волгу, эшелонов с машинами и станками заводов Украины, Белоруссии, Ленинграда, Москвы, которым предстояло в метели и морозы этой суровой зимы развернуться на новых площадках Урала и Сибири, чтобы всю войну беспрерывным потоком посылать фронту танки, орудия и бомбовозы; мы не знали о миллионах молодых и старых бойцов, которые обучались, обмундировывались, вооружались в казармах, на полигонах запасных полков всей земли советской, но сердце чуяло все это.

И это чувство давало силы.

…Светает. Над самой землей барашками ходит туман: то, как скатерть, расстилается, то, свернувшись клубом дыма, улетает. Утренний туман пахнет рабочей гарью проснувшейся земли.

Из низины потянуло сыростью, тиной.

На берегу речки, у шалаша, рыбак в старой, пропахшей рыбой свите.

— Давай, хлопцы! — сказал он.

Один за другим заползаем в челн.

— Держись!

Рыбак с силой толкнул челн. Покачнувшись и шурша, раздвигая камыши, прошел он в густые зеленые заросли и остановился.

И тотчас же с берега послышался гортанный голос:

— Пфейфер!

Проснулись дикие утки. Они молча взлетали и потом с пронзительными криками долго носились над камышами, словно кого-то искали и звали за собой, наконец исчезали в небе с криком боли и тоски, и этот крик отдавал в сердце.

Ветер рассвета зашумел в камышах, и разорванный в клочья туман серыми утятами поплыл по реке.

Челн покачивается. Тянет ко сну. В воде видны переплетенные водоросли, и они кажутся красными, а потом огненными. Или это уже в бреду?

Огненные водоросли, переплетенные между собой, убаюкивают челн, и какая-то птица у самого уха кричит: