Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 102 из 183

Козубенко обчистил глину с сапог и решительно зашагал к калитке. Неужто он не найдет явку в родном городе, где железная дорога, депо, вагонные мастерские и каждый третий, вне сомнения, свой.

На веранде домика Буцкого на длинных веревках сушилось белье. Женская юбка, два детских лифчика, кальсоны и рубашка. Никогда, никогда не наденет уже этих кальсон и рубашки слесарь Буцкой, первый в родном городе председатель ревкома! Будьте вы прокляты, интервенты, с «Центральной зрадой» вместе! Но Козубенко жив, он вас не боится, и он еще будет на своей земле хозяином собственной жизни!

Калитка выходила на Старо-Почтовый переулок. Козубенко забежит к тетке, смоет с себя грязь, переоденется во что-нибудь, проведает мать, скажет, что остался-таки… остался, о черт!

Он толкнул калитку сердито, наотмашь и чуть не сбил с ног девушку, спешившую узким тротуаром вдоль забора.

— О черт! Простите…

Девушка прыгала на одной ноге, другую, ушибленную, она схватила обеими руками: ребро калитки стукнуло прямо по косточке. Козубенко не видел ни девушки, ни улицы, ни собственных рук — так ему еще никогда не приходилось краснеть. Стукнуть девушку — какой позор! Ну, чего она стоит и не уходит? Неужто так уж и не может ступить? Может быть, он сломал ей ногу? Вот напасть!

Через силу Козубенко поднял глаза и искоса поглядел.

Девушка стояла, как цапля, — ушибленная нога так и застыла в воздухе. Запаска, плахта, корсетка, а от венка — целая галантерейная лавка пестрых, разноцветных лент.

Еще не смолкли пушки, еще не высохла кровь красногвардейцев на шпалах и балласте, — и уже ловить женихов, предательское отродье из просвиты? От гнева у Козубенко потемнело в глазах, земля поплыла у него из-под ног вместе с забором, калиткой, садиком Буцкого и всем Старо-Почтовым переулком. Он посмотрел прямо в упор, чтобы запомнить это проклятое лицо.

Широкие, потрясенные, полные возмущения и гнева глаза — ничего больше он не увидел.

— Козубенко!.. Ты?… Остался?!

— Катря?…

— Я.

«3 людського хецу, з панського пецу» [11]

Апрель был в самом разгаре.

Цвело все. Сады стояли в белом тумане черешен, вишен и первых яблонь. На улицах каштан уже зажигал свои белые свечи, акация развешивала белые гроздья.

Луга расшило лиловым — фиалки, сон, павлиний глаз, — и вспыхнул уже первый летний желтоцвет, одуванчик, лютик.

В лесу расцветал ландыш, дикий нарцисс и первая весенняя кашка. И лес стоял нежный, светло-зеленый, ни на что не похожий, каким бывает он всего два-три дня в конце апреля, когда только что выбросит лист. Поля лежали полнокровные, яркие, сочно-зеленые. И весь зелено-белый мир красовался под ярко-синим шатром просторного весеннего неба.

Село Быдловка, как и каждое подольское село, расположилось на пригорке, спускаясь слободами в долину, к прудам. Разлогие зеленые поля окружали его со всех сторон. Земля на этих полях была чистая, черная и сытая. Поля кольцом охватывал грабовый лес. За лесом снова тянулись поля. Но здесь земли были похуже: по большей части неудобные на взгорках, в оврагах, на мочажинах, и бурьян тут пер нахально, неведомо откуда. Земли эти лежали за несколько верст от села. Это были крестьянские наделы. У села земля принадлежала пану Полубатченко.

Но зима в этом году выдалась славная — снежная и морозная, весна неторопливая и теплая, большевики еще осенью успели раздать семена из всех — и помещичьих и государственных — амбаров, и теперь густо зеленели и озимые всходы, и побеги яровых — равно на тощих крестьянских и сытых помещичьих нивах. Пан вернулся совсем недавно, в апреле — на засеянные большевистским зерном поля.

Час был уже неранний, день будний, но в Быдловке царило оживление и суетня, как бывает только в праздники, да и то после урожая, под осень. Со всех концов народ валил на улицы и улицами стекался к площади, словно спеша в церковь…





На площади, прямо на земле, были разостланы рядна и большие военные просмоленные брезенты. На полотнищах кучами высилось зерно — пшеница, ячмень, рожь.

Крестьяне сносили его в узелках, ведрах, корытах. Отдельно тащили в мешках просо и гречиху, — их ссыпали в стороне, прямо на землю, рядом с картошкой. Проросшую картошку велели уносить назад. В самом центре площади, у весов, на фурах, лежали пухлые свертки и связки поменьше свиного сала. Сало принималось не тоньше, чем в три пальца — с пророслью отправляли обратно. Возле каждого рядна стоял немец со штыком на винтовке. По улицам немцы бегали по двое, врывались во дворы, дубасили прикладами и подгоняли штыками замешкавшихся. У кладбища в серых чехлах мирно дремали четыре кольта и восемь немцев при них. Немецкие офицеры сгрудились вокруг весов, с записными книжками суетились взопревшие «свои»: правительственная комиссия Центральной рады. Требовалось немедленно выложить миллион пудов одной лишь пшеницы! — плата за «освобождение Украины от большевиков». Миллион — это был только первый взнос. Еще предстояло внести пятьдесят девять.

Кто уже сдал свое — отходил в сторону, разглядывал квитанцию и молчал. Было тихо.

Общественный пастух Микифор Маложон земли, как и известно, не имел, но и ему комиссия определила ячменя полтора пуда. Микифор занял по людям и принес в собственной нательной сорочке. Под серой свиткой виднелись Микифоровы голые ребра. Микифор высыпал, отряхнул сорочку и стал одеваться. Весы показали больше чем полтора пуда.

— Не иначе, — криво усмехнулся Микифор, — как вшей добавилось.

— Грубиян! — крикнул чиновник. — Забирай мешок назад!

— Эх! — ударил Микифор свиткою оземь. — Резало — пороло! Пусть от моего лишка будет у кого-нибудь кила| Дарю пану атаману Петлюре на корж — от моего хецу, из немецкого пецу!

Микифор накинул свитку на плечи и пошел прочь.

— Вас загт эр? [12] — полюбопытствовал майор, распоряжавшийся приемом хлеба.

— Он сказал… — из молчаливой толпы, тоже по-немецки, отозвался Степан Юринчук, молодой фронтовик, только что из плена. — Он пожелал вам, господин майор, доброго здоровья и приятного аппетита, к вашим услугам!

Толпа загудела. Бабы заголосили.

Солнце припекало уже совсем по-летнему. На запада над горизонтом клубились облака: после обеда следовало ждать дождя. Весна стояла солнечная и обильная дождями — сулила урожайный год.

В сборной, в земельном комитете, на лавках вдоль стен тесно сидели человек двадцать. Еще десяток столпился у порога. Земельный комитет заседал. Курили люто — терпкий бакун-самосад, и хотя все четыре окна стояли настежь и двери напротив тоже, сквозняка не было, и дым тучами плавал в жаре и духоте. В школьном садике рядом, во влажной тени вишен и лозняка, пел поздний соловей. Пан Полубатченко стоял посреди хаты, расставив ноги и покачиваясь на каблуках. Легкий парусиновый пиджак на нем пропотел под мышками.

— Ну, так как же, панове-громада? — Полубатченко снял парусиновый картузик и вытер вспотевший лоб. — Какое ваше будет решение? Ударим по рукам, да и разопьем магарыч? На десять хат по ведру ставлю. Не какого нибудь там, а браиловского первака! — Он причмокнул и аппетитно утер ус. — По два на пятнадцать хат! — хлопнул он о полу. — Где мое не пропадало — для добрых людей не жалко. Я зла не помню.

Стало тихо. Все молчали.

Пан Полубатченко еще раз вытер пот и начал с другого конца:

— Послушайте-ка, люди добрые, что я вам скажу. Подвели вас, люди добрые, «товарищи». В нечестное, противозаконное дело втянули вас. А где они сейчас? В Брянских лесах — волк им товарищ, тьфу, тьфу, прости господи, на их разбойничьи головы! Что ж вам теперь — за них отвечать? Что? — Пан возвел очи к потолку. — Перед богом, так уж сам бог на Страшном суде рассудит. А перед паном — нет. Я ж все-таки человек. Да и власть теперь у нас настоящая, хлеборобская. Не пан я теперь, а добродий. И вы добродии, люди добрые. Добро деять, значит, должны. И дела наши промеж себя по-доброму должны мы разрешать. Ты что говоришь, Омелько?

[11] Поговорка. Хец — искаженное польское «che» — охота, желание; пец — печь. Употребляется в смысле: мужичьим иждивением, панским велением.

[12] Что он сказал?