Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 43 из 79



Вырастешь большая, отдадут тя замуж,

Отдадут тебя замуж во чужу деревню.

Ой, люшеньки-люли, во чужу деревню!

Нет, деревня была не чужая, своя была, родная Хмелевка, но сколько же забот оказалось у них, у молодых, ладящих свой угол в родовом отцовом гнезде, какими недолгими были сладкие часы любви. От зари до зари они не выпрягались, оба чертоломили за пятерых.

Во чужу деревню, в семью несогласну.

В семью несогласну, не плачь понапрасну.

Ой, люшеньки-люли, не плачь понапрасну.

И семья была согласной, только большой уж больно. Отец не хотел делиться с сыновьями, хозяйство росло, и Дарья не успевала поворачиваться. И потом, когда в доме появилась еще одна молодушка, ей не стало легче: один за другим полезли, как чеснок, дети, хозяйство росло, скота был полон двор, птицы...

На улице дожжик ведром поливает,

Ведром поливает, землю прибивает.

Ой, люшеньки-люли, землю прибива-а-ет.

И Яка увидел другую Дарью, худую и мослатую, как старая лошадь, с длинными под заплатанной кофтой грудями, с холодными морозными глазами. Она сидела за пустым скобленым столом с голодной Зойкой на коленях, с меньшенькой, с последней, и в деревянных худых руках держала извещение о гибели Ильи, самого старшего, первого. Семь детей она родила и выкормила и вот молча прощалась с пятым. Она уже не могла плакать, когда-то небесные большие ее глаза превратились в две ледышки, промерзли до дна, а прежде золотистые (как у Зойки теперь) волосы стали прелой соломой, посеклись.

Ой, люшеньки-люли, землю прибива-а-ет.

- Яка достал из кармана толстовки трубку с кисетом, Чернов стал возиться с бутылью и рюмками, а Марфа виновато перекрестилась: «Прости, господи, грешницу, прости и помилуй!» — встала и поспешила в горницу, откуда, едва- открылась дверь, послышался тонкий детский плач. Разбудили все ж таки внучку.

Чернов поставил в середину стола высокую, как огнетушитель, стеклянную четверть, вздохнул, будто после большой работы. Потом — локти на стол, потер ладонями бритые порозовевшие щеки, поглядел на Яку с улыбкой.

— Вот так и живем, Яков. Бьемся, бьемся, а к вечеру напьемся. А?

Яка промолчал. Не больше других Ванька бился, меньше даже, и когда бился, не особо отчаивался. Как ни прижимала судьба, выдержит, перетерпит, за бутылку не схватится. А ведь и ему, поди, бывало трудно. И вдруг понял, почему у Ваньки такой чистый двор. И поразился:

— Иван, а ведь у тебя никакой скотины нету, даже кур. Такие хоромы, а пустые!

— Зачем мне, я совхозный рабочий, — сказал Чернов беспечно. — Вроде и так живу ничего.

— Ничего! Да ты богачом стал! — Яка помахал рукой, разгоняя перед собой дым, вгляделся удивленно. Такой благодушный сидел Чернов, такой спокойный. — Ты настоящий помещик, Иван, буржуй. И соседи твои такие же. Полсела барских домов.

— Скажешь тоже. — Чернов заметно смутился, как от незаслуженной похвалы, взял свою рюмку. — Давай еще по одной.

— Нет, погоди, ты вот что еще ответь: снаружи-то вы все вроде богатые, а внутри пустые, как твой двор. Почему так? Почему, ответь ты мне, у тебя, у самого справного, самого надежного мужика, нет никакой скотины? Ведь ты не крестьянин теперь, Иван, не мужик!

— Кто же я, по-твоему?

— Нахлебник ты, барин. Вот ответь мне прямо: на кого теперь твоя надежда в жизни? Неужто на Шатуновых?

— На совхоз, — сказал Чернов с улыбкой. — И на колхоз маненько.

Яка с досадой откинулся на стул, в глазах метнулся злой вспых:

— На совхоз у него надежа! И на колхоз тоже! Смехота! А в колхозе-то кто остался — не Шатуновы?

— И Шатуновы. И Степан твой. Я говорил, и опять скажу: крепкий он, ухватистый, большим хозяином станет.

— А-а! — Яка махнул рукой. — Срамота одна. В ботву пошел.

— Напрасно, Яков, зря. Верит он, руки умные, молочную ферму укреплять хочет. А мы утиную строим, мяса дадим.



— Слыхали!

— Ну слыхали так слыхали. — Чернов поднял свою рюмку, улыбнулся примирительно и отступил: — Давай тогда за былое, за прошлое. — И под строгим взглядом Яки не спрятал улыбку, отступил не поверженным. А может, и не отступил, вид подал только.

— За былое можно. — Яка взял свою, опрокинул в большой редкозубый рот, как в нору, но душной жгучести уже не почувствовал, притерпелся, должно быть.

Чернов положил тонко обглоданную арбузную корку в блюдо, взял с колен утиральник, промокнул подбородок, губы.

— Вот мы выпили за былое, Яков, песню про то спели. Хорошо. Я пел и время то вспомнил, молодость нашу.

— Правда? — удивился Яка, глядя на Чернова недоверчиво. — Вот же! И я про то думал, Дарью свою вспомнил.

— Ну вот. — Чернов опять поставил локти на стол, уперся подбородком в кулаки. — Оно завсегда так: про что поешь, про то и думаешь. И приятно нам, хорошо. Издалека-то ведь все приятным кажется, интересным. Вот кино видал я недавно про нашу войну, про гражданскую. Все в точности, как было: и тачанки с пулеметами, и эскадроны скачут, и шашки сверкают, и лошади с красноармейцами и беляками падают. Интересно. А знаешь почему?

— Ну? — Яка опять разжигал свою трубку,

— А потому, должно быть, Яков, что со стороны теперь глядишь на это, о смерти своей не думаешь, не над тобой она кружит. И под шрапнель летишь не ты. И конь закричал страшнее человека — не твой. И через голову, под копыта всего эскадрона полетел не ты.

— Темнишь, Иван, что-то.

— Нет, Яков, вспоминаю. Себя вспоминаю, отца своего, братьев. Как мы жили?

— Отец у тебя был прижимистый малость, это да.

— Не прижимистый — скупой, жадный. Три коровы в последние годы было, а цельного молока в доме никто не ел, даже ребятишки — только обрат, только после сепаратора. Положим, семья была большая, с такой нельзя без бережливости, но не морить же ее голодом, не доглядывать, как бабы студень варят — упаси бог, если сноха хрящик съест! А братья, когда делились, за каждое, прости господи, г... готовы были глотку перервать друг дружке. Или ты не знал этого, позабыл? Все ты знаешь, и меня знаешь как облупленного. Недалеко я от них был.

— А сейчас добрый стал, правильный? — Яка усмехнулся.

— Не знаю, только не жмот. Не ворчу, слава богу, как собака с костью, не показываю клыки и бесперечь не оглядываюсь.

«Гляди-ка, он и вправду всем довольный!» Яка пыхнул в него желтым дымом самосада:

— «Не ворчу, клыки не показываю»! Да где у тебя клыки-то? Нет давно ни своей кости, ни клыков!

— И слава богу, я — не собака.

— Дурак ты. Согнала вас новая власть в колхоз и овцами сделала. Всю жизнь стригет, с рожденья до смерти, а вы ей: «Бя, бя, любим тебя-а!» Тьфу! — Яка отвернулся к окошку, поглядел на синий в тени ворот снег. А посередине двора снег брызгал разноцветными искрами: от солнца, день совсем разгулялся. Вспомнил про собак, спросил отчужденно: — Осенью ты про одичавшую сучку говорил, это правда, или ты меня успокаивал тогда?

— Это когда ты Сокола застрелил?

— Когда же еще, больше вроде не встречались. — Яка окончательно рассердился на это повторное напоминание об убийстве Сокола.

— Правда, хоть сам спроси.

— А на чьем пчельнике, на колхозном или у вас?

— У Федьки Монаха.

Яка сунул в карман погасшую трубку и, чувствуя нарастающее раздражение, поднялся.

— К Степке пойду, с прокуроршей его покалякаю, — сказал хмуро.

— На дорожку посошок, — предложил Чернов, улыбаясь.

— Нет, хватит. — Яка повернулся к нему спиной и стал собираться.

Из горницы вышла Марфа с розовой, годов двух девочкой на руках, удивилась, что так скоро уходит.